Выбрать главу

После короткой прогулки ноги наливались свинцом, плохо слушались руки, тянуло прилечь. Он присаживался где-нибудь на солнышке, с наслаждением отдыхая и думая все об одном: жить! жить! И часто разглядывал свои руки: сколько бы еще сделали они, эти широкие в кости, с набухшими жилами, большие и когда-то сильные, мужицкие руки! Все равно – писать ли стихи, вилами ворочать ли, мешки ли с овсом таскать, – все равно, лишь бы работать, дышать, чувствовать жизнь.

Жизнь! Как же Иван Савич любил ее.

Но облегчение было недолгим. «Надеждишка», вспыхнувшая в нем, вскоре угасла. Снова ночами слышалась ему беззвучная поступь той, что ждала терпеливо, пустыми, мертвыми глазами заглядывая в окно.

Казалось, не было видимой причины отчаиваться, помышлять о смерти: прекратилась изнурительная лихорадка, кашель не так изматывал, как прежде, тупая, жестокая боль в груди сменилась легким иголочным покалываньем. И доктор, постукивая по ребрам, хвалил, подбадривал:

– Вот какие мы стали молодцы! Так-так… еще вздохните… Отлично!

Но когда Михаил Федорыч спросил его – так ли уж в самом деле хорошо и можно ли надеяться на счастливый исход, он поджал губы и, отведя глаза в сторону, сказал:

– Месяца два в лучшем случае. Наша с вами обязанность сейчас поддерживать в нем уверенность, надежду на выздоровление. А впрочем, – добавил он, – все в божьей воле.

– А знаете ли, – де-Пуле значительно поглядел на доктора, – знаете ли, я заметил у него благоприятные симптомы: он пишет!

– Вот как? – удивился доктор. – Это действительно…

Присутствовавший при этом разговоре Савва сказал:

– Надо быть, выдюжит, наша порода крепкая.

И всем им мнилось, что они отлично понимают состояние Никитина: доктор руководствовался своими медицинскими познаниями, Михаил Федорыч видел благоприятные симптомы, Савва просто гордо верил в неуязвимость и силу своей породы. И так или иначе, все они надеялись. Но сам Иван Савич знал твердо, что тянувшееся весь август облегчение – не более как передышка, что «надеждишка» его есть самообман. Причина такой мрачной уверенности заключалась как раз в том, что Михаил Федорыч считал благоприятными симптомами: его письменные занятия.

Раза два де-Пуле заставал Ивана Савича за писанием: привалившись спиной к поставленным торчмя подушкам, он что-то быстро набрасывал на листке бумаги, однако, завидев Михаила Федорыча, проворно прятал бумагу под одеяло.

Но что же он писал?

В рассветном сумраке валялись на полу клочки того, что было написано вечером: одно из бесчисленных неотправленных писем.

Почему же не удавались ему эти письма?

Почему он не мог говорить с Наташей так, как прежде, – с ласковой простотой, с человеческой нежностью?

Почему?

Он знал. Умирающий, он простился с ней навсегда, а сейчас, как воскресший Лазарь, встал из гроба – страшный, уже однажды бывший мертвым, и вот, как бы оживший, ходит, движется, говорит, неотличимый от других, воистину живых людей…

Но эти комья могильной земли, прилипшей к савану! Этот мертвый, душный запах склепа!

Для него, полумертвого, и она была, как призрак, как тень, являвшаяся в видениях из мира несуществующего. Как выдуманная литературная героиня – с ее самоотверженностью, с ее высоким благородством, с ее нравственной недосягаемостью – как Антигона, как орлеанская девственница, как Мадонна… Потому-то и страсти подлинной, живой, человеческой не было у него. Потому-то и то, что он писал ей, оказывалось или холодным, как лед, или ненатурально-развязным.

И он рвал эти неоконченные письма, как прежде, случалось, рвал неудавшиеся стихи.

Как были порваны наброски к поэме о городском голове.

Между тем желтела, подергивалась ржавчиной листва. Мерно постукивал маятник, ведя счет ускользающим минутам, укорачивая дни, сокращая время жизни. Кончился август, кончилась передышка, и снова болезнь повалила Ивана Савича на опостылевший диван.

И потянулись безотрадные дни и изнурительные, долгие, бессонные ночи с темной путаницей мыслей, с вереницей воспоминаний, с тяжкой тоской ожидания рассвета.

Недуг вернулся нежданно, в одночасье. Двадцать девятого августа Иван Савич проснулся необыкновенно рано с тревожной и вместе радостной мыслью о каком-то предстоящем очень важном и значительном деле. В верхних стеклах окон голубело ясное небо, слегка уже по-осеннему побледневшее; под свежим утренним ветерком беззвучно трепетали, тронутые багрянцем, листочки тополя. Хитрейшим узором разукрашивали занавеску стебли разросшейся в карачунском обливном горшке розовой травки. И стояла успокоительная тишина, в которой рассудок легко и быстро скинул путы болезненного сна, и неясная мысль о предстоящем деле приобрела зримые очертания.

На днях прибыли долгожданные книжки «Воронежской беседы», и Никитин как бы заново перечитал своего «Семинариста». Повесть была написана так скоро, что он, сочиняя ее, не успел привыкнуть к рукописи. Лихорадочная быстрота работы опьяняла. Обычная сдержанность покинула Ивана Савича, он писал, смеясь и плача. Последние страницы доконали его, он слег, обессиленный.

Затем «Семинарист» отправился в длительное странствие: сперва по цензурным мытарствам, потом – полгода – в типографии, и Иван Савич словно бы отошел от повести в сторону, изредка лишь вспоминая о ней в письмах, – то тревожась за ее судьбу в цензурных застенках, то сетуя на задержку в печати. И потому, что готовая рукопись и дня не полежала на его столе, а сразу же ушла в Москву, он как-то и не привык думать о повести как о своем произведении и не представлял себе ее художественной красоты.

И вот, перечитав «Семинариста» в сборнике, он понял, как крепка и художественно совершенна его проза и как много еще надобно рассказать читателю именно прозой. «Даль свободного романа» представилась Никитину. Еще не совсем ясные очертания чего-то нового смутно обозначились в этой дали, но даже от того, что смутно увидел, дух захватило.

Оказывалось, что все, что сделал, – это еще только полдела. Главное дело, как рассветная полоска в сумерках нового утра, брезжило где-то вдалеке.

Главное был роман.

Основой его вырисовывалась история пятерых, сменивших друг друга губернаторов – барона фон-дер Ховена, генерала Лангеля, князя Долгорукого, генерала Синельникова и графа Дмитрия Николаича. Летопись их смехотворной деятельности, их вздорных административных подвигов должна разворачиваться широко, спокойно, в духе эпическом, – ни тени улыбки. Несторово бесстрастие в изложении событий: один велит насадить на Дворянской улице бульвар и вырыть вдоль домов канавы, другой – тотчас по прибытии – отдает распоряжение канавы засыпать, а бульвар срубить; один устанавливает все на той же Дворянской сорок семь фонарей, сменивший его фонари упраздняет за отсутствием средств на масло и содержание фонарщиков; один все годы своей деятельности посвящает титанической борьбе с нищими, приказывая полицейским стражникам хватать их и препровождать в часть, другой – наоборот – дозволяет побираться беспрепятственно. Граф Дмитрий Николаич, например, ознаменовал свое появление в городе Воронеже сооружением по обочинам мостовой желтых столбов, а генерал-майор свиты его императорского величества господин Чертков оные столбы велел незамедлительно устранить! Это ли не великие государственные умы, это ли не образцы административного глубокомыслия! И как все эти «деятели» борзы и неутомимы в своих фонарных и бульварных преобразованиях! Но стоит завести речь о воскресной школе, о женской гимназии, о городской библиотеке – и тут вы упретесь в каменную стену, тут они глухи, немы, невидящи. Когда Иван Савич, воротясь из столичной поездки, высказал графу мысль об офенях, о книжной торговле в деревне, тот в ужасе замахал руками: «Избави бог, что вы еще там придумали! Мужик и так вконец избаловался, у него в голове и без того бредни, а вы со своими книгами!» – «Но, ваше сиятельство, офени понесут в деревню лишь самое полезное – жития святых, буквари…» – «Буквари! – раздраженно воскликнул граф. – Да это-то, почтеннейший, и есть корень зла! А жития для того мужику не надобны, что он ходит в храм и там слушает святое писание!»