Выбрать главу

И разобидясь, чуть не плача от жалости к себе и от воображаемой сыновней несправедливости, уходил, заливал обиду; провонявший сивухой и кабацким дымом, вечером кой-как приволакивался ко двору, скандалил, выкладывал Ивану Савичу начистоту, как он судит о его неблагодарности, грозился проклятием…

А наутро, проспавшись, вспоминал и сокрушался, что ни за что, ни про что обидел сына, спьяну наговорил лишнего. Но тут же и ожесточался: «Верно, знаю – нехорош во хмелю, драчлив, буянлив, а нешто не обидно? Намедни так-то, аккурат двадцать шестого числа, на Иван Савичевы именины, с утра не пил, проклятую, соблюдал себя, приоделся, припарадился, зашел поздравить, посидеть вечерок по-семейному, – а что в концы концах вышло? Обратно этот шут гороховый, мамзель-стрекозель, так обернул дело, что страм слухать было! Да и обидо же, на кого не доведись… А с чего началось? Он, потаскун этот, прости господи, Бараньи ножки, зачал насчет чего заводить: вам-де, Иван Савич, дорогой, любезной, спокой надобен, тишина… вы-де сами себя убиваете. А того чисто муха какая укусила – вскочил, трясется: „Я, шумит, сам себя убиваю?! Я? Не-ет, вон мой убивец!“ Это на меня-то, мати пречистая богородица! Ну, не обидно ль от свово дитю такая поношение? Эх, Иван Савич, Иван Савич! Грех тебе этак-то на родителя… право, грех!»

Утерев грязным скомканным платочком выступившую слезу, Савва поближе подкрался к спящему сыну, вгляделся, прислушался: спит. Кряхтя, опустился на колени, собрал клочки бумаги, потихоньку вышел из комнаты и, запершись у себя, долго складывал обрывки – один к одному, пытался постигнуть тайну написанного. Немыслимо трудно было, конечно, составить все клочки воедино, но кое-какие все-таки сложить удалось, и в порванной бумаге такая оказалась чепуха, что и говорить совестно, например:

«…не yстану повторять, что в жиз

любил одну лишь женщ

и эта женщина есть

ношу с собой в моги

ветный обра…»

Или

«прошу, забудьте обо мне и

веки знайте, я не хо

чтобы темь печали омрача

рекрасное лицо»

«Умный же человек, – сердито подумал Савва, – а гляди, какими глупостями займается!»

И, обувшись, пошел во двор браниться с работником, с Маланьей, с постояльцами, встревать во все дела, всем указывать, всех наставлять, твердо уверенный в том, что все дураки и невежи, один он – умный. Набранившись всласть, наконец хлопнул калиткой и ушел. В доме и на дворе сделалось тихо.

И, странное дело, пока рокотал батенькин хриплый бас, пока со двора неслись крики и посоромщина, Иван Савич спал; но стоило наступить тишине – и сна как не бывало.

Он лежал, прислушиваясь к дневной жизни – к шагам за окном, к далекому дребезгу колес, к скрипу ворот, к ржанью лошади. «Что это – день? Вечер?» – подумал Никитин. Он помнил, что на рассвете голубели, розовели верхние стекла окон, а сейчас они были серые, мутные.

И вдруг глухо зашумело по крыше, дождевые капли застучали, зашлепали. Кончилась погожая осень, октябрь поворачивал на ненастье, на холода.

Перед обедом пришли де-Пуле и монах.

– Что там на улице? – спросил Никитин. – Льет?

– Разверзлись хляби небесные, – пропел Арсений.

Анюта принесла из аптеки новую микстуру. Налив из синего флакона в тяжелую, со стершейся амальгамой ложку, подала питье. Иван Савич поморщился, но выпил послушно.

– Ах, как надоело! – прошептал он. – Ведь все равно ни к чему. Много, коли два-три дня осталось…

– Не говорите так, – сказал Арсений, – ибо таковое самовластное предопределение судьбы есть грех великий…

– Ну, что там – грех! – слабо отмахнулся Иван Савич. – Если б я не чувствовал…

– А я вам поклоны принес, – перебил его де-Пуле, – от Николая Иваныча, от Надежды Аполлоновны, от Сонечки…

– Да? – равнодушно отозвался Иван Савич. – Ну, как он? Какие новости в Питере?

Михаил Федорыч пустился в рассказы о новостях литературных, об университетских беспорядках, об арестах питерских студентов, среди которых есть и воронежцы.

– Николай Иваныч двух упоминает, да вот фамилии я запамятовал, к сожалению…. Сель… Селенко?

– Сильченко? – насторожился Никитин.

– А! Да, да… кажется, именно так: Сильченко. И другой – на «т» как-то.

– Тростянский, – сказал Иван Савич. – Раз на «т» – Тростянский, больше некому. – Ах, господи, вот несчастье-то! Такие отличные молодые люди…

– Гордыня обуяла, – сладчайше пропел Арсений. – Все тщимся непостижимое постигнуть.

– Помилуйте! – Мишель возмущенно повысил голос. – Да знаете ли, что эти головорезы затевали? У них там какой-то кружок образовался, они наследника, – голос упал до шепота, – самого наследника похитить собирались из гатчинского дворца… чтобы какие-то наглые предъявить государю требования!

– Какой вздор! – устало сказал Никитин. – И как вам не стыдно повторять подобные небылицы…

Михаил Федорыч обиделся, дернул плечиком, замолчал.

– А все – атеизм, – вздохнул Арсений. – Неверие, отрицание, матерьялизмы. Безумство! – значительно помолчав, изрек, как бы подведя итоговую черту, и, потупившись, занялся длиннейшими четками.

Они посидели еще немного и ушли, оставив после себя тошноватый запах ладана и гвоздички.

Вечером Иван Савич велел Анюте принести таз с водой и подать свечу. Вытащив из-под подушки пачку Наташиных писем, принялся их жечь. Один за другим вспыхивали голубенькие листочки; черные хлопья сгоревшей бумаги с легким шипением падали в воду.

– Да господи! – встревожилась Аннушка. – Ежели тайность какая, давайте уж я спрячу…

– Свечку, – словно не слыша ее, проговорил Иван Савич, – свечку над водой держи хорошенько! Вот так… – глубоко вздохнул, когда догорел последний листок. – Все кончено… ничего не было… Теперь уйди, – сказал и отвернулся к стене.

И долгая, непроглядная ночь надвинулась. Иван Савич знал: последняя ночь.

Он давно, с затаенным страхом ждал ее.

В какие-то жалкие считанные часы предстояло перебрать в памяти все, что много лет так крепко связывало ею с жизнью: дом, поэзия, отец, торговля, милые или ненавистные люди. Мысленно проститься предстояло со всеми, и ах как мучительны казались ему эти грядущие безмолвные ночные часы прощанья!

Мигала, потрескивала оставленная Анютой свеча Она зря горела, ее надо было бы погасить. Но тогда, именно тогда, с наступившей темнотой и началось бы то, что так страшило…

«Гасить? Не гасить? – раздумывал Иван Савич.

Свеча догорела, погасла сама.

И тьма вокруг сомкнулась плотно, разом, словно черные воды бездонного бучила. Но – странное дело! – память безмолвствовала: ни дом, ни книжная лавка, ни отдельные лица не овладевали воображением Ивана Савича. Отрешенная от житейской юдоли, легкая и вольная, как ветер, мысль воспрянула в недосягаемую, в несказанную высь, величаво парила над всей землей, над измученной и прекрасной Россией.

Смутно внизу, в дождливой мгле, поблескивали реки, чернели леса. Лежали, средь полей притаясь, деревеньки.

И в осеннем полуночном мраке бледно розовели на горизонте сияющие зарева далеких и близких пожаров: господские усадьбы горели. Они горели над Доном, под Воронежем, у барина Марина, у Паренаго, у Шидловских. Они горели на Битюге, под Бобровом, в Тишанке, в Чигле, в Тойде… На Волге – под Казанью, Симбирском, под Нижним… По всей необъятной русской земле полыхали пожары, и вещие гудели над родимою Русью тревожные и грозные ночные набаты…

Но это действительно была последняя ночь Ивана Савича: к вечеру следующего дня он умер.

1966 – 1973