– Обнищал я в Питере. Сейчас подал прошение в Литфонд о воспомоществовании.
Вот запомнил: не заявление, а прошение. <...>
Первым читал Васильев – сперва «Песню о гибели казачьего войска», потом лирику. Успех молодого поэта был огромный.
Клычков: Видишь, Алексеич, какой я подарок тебе приготовил.
Мандельштам: Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся.
Клюев: После Есенина первая моя радость, как у Блока, – нечаянная. И, привстав, поцеловал Васильева.
Потом читать было предложено мне. Конечно, такого успеха, как у Васильева, не было, да и не могло быть, по крайней мере, тогда, но слушали серьезно и, как мне казалось, с одобрением. <...>
Прочел я стихотворений десять-двенадцать. Похвалил их и Клычков. Но неожиданно сказал:
– Еврей не может быть русским поэтом. Немецким может, французским может, итальянским или там американским может, а русским – нет, не может.
Пусть читатель, привыкший к нынешним грязным высказываниям озлобленных ничтожеств, не подумает, что Клычков был антисемитом. Он никогда не страдал национальной нетерпимостью. Думаю, что если выразить его мысль наипростейшим образом, то это надо сделать так: русский писатель не может быть неправославным. И тут пошел разговор, который навсегда врезался в мою память:
Клюев: Проснись, Сергунька, рядом с тобой – Мондельштам (именно так, через о).
Клычков: Мандельштам – исключение, люблю Осипа крепко, ценю его, не то что Пастернака, тот – спичечный коробок без спичек.
Клюев: Не то говоришь, Сергунька. Вот я написал «Мать-Субботу-Богородицу», а еврей Гейне до меня – «Царицу-Субботу». Я – олонецкий, он – из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет, то
Keinen kadisch wird man sagen,
Keine Messa wird man singen.
To есть как иудею не прочтут ему отходную, и как католика не отпоют.
(Прерываю Клюева: немецкие слова он произносил с невозможным акцентом, но легко, свободно)».
И другой красочный эпизод – свидетельство клюевских познаний не только в немецком языке, но и в немецкой философии – сохранила память Семена Липкина.
«...Зашел разговор о философах. Клюев сказал: – Читал я Кантову «Kritik der reinen Vernunft» («Критику чистого разума»). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах (так он произнес). Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, человеко-бог. Мелок немец».
В тот день, вспоминает Липкин, Клюев читал «Погорельщину»:
«Это был плач о русской деревне. Читал он чудесно. Необыкновенная музыка сливалась с необыкновенной живописью. Каждая строка («вирш») жила и сама по себе, и была частью большого, охваченного злым пламенем, мира. Сколько лет прошло, а не могу забыть...<...> Поэма о неслыханной беде русского крестьянства, всей России, поэма, которую однажды в беседе со мной Ахматова назвала великой, была овеяна клюевской давней мечтой о «Белой Индии». Этот, по оплошному выражению Есенина, «ладожский дьячок» (а Твардовский даже отказывал ему в поэтическом даре) мыслил крупно, смело, всемирно».
Клюев точно, с первого взгляда, «угадал» Васильева – сравнение с Есениным станет впоследствии общим местом. Сибирский «самородок» действительно напоминал Есенина: дарованием, безудержным разгульным нравом, скандалами... И, конечно, той «рускостью», что отличает лучшие его вещи. Позднее, в 1937-м, Васильев, заклейменный как «кулацко-фашистский идеолог», не избежит общей участи, еще ранее, в 1934-м, публично отмежуется от Клычкова и Клюева (что мало ему поможет), но тогда в 1931-1932 году, полный молодых сил и творческой энергии, он искренне тянулся к старшим поэтам, учился у них, искал в них поддержки. И – находил. После встречи, описанной Липкиным, Васильев сблизился с Клюевым и Анатолием Кравченко – в письмах Клюева к Яру неоднократно упоминается имя Васильева. Ему же посвятил Клюев несколько строк и в одном из наиболее известных своих стихотворений «Клеветникам искусства» (1932), в котором гневно и горестно обрушивался на тех, кто в течение последних десяти лет душили и подавляли русскую поэзию. «Пегасу русскому в каменоломне Нетопыри вплетались в гриву И пили кровь, как суховеи, ниву...» Среди современных поэтов, чьи имена ему были дороги и в 1930-е годы, Клюев называет лишь три: Ахматову, Клычкова и Павла Васильева. Строки, посвященные Ахматовой, станут – правда, уже в наши дни – хрестоматийными:
Ахматова – жасминный куст,
Обожженный асфальтом серым,
Тропу утратила ль к пещерам,
Где Данте шел и воздух густ...*
[Из этих строк возникнет один из эпиграфов ко второй части «Поэмы без героя». А в записной книжке Ахматовой сохранилась помета (1961): «...«Жасминный куст»... Стихи Н. Клюева. (Лучшее, что сказано о моих стихах.)»]