6
Конец июля. Ливни сбили листву, и лето на скверах выглядит сентябрём.
«Сентябрь» у нас с Верой словно бы код военной операции.
Мы на время отчуждены, законспирированы, хотя сейчас идём с ней вместе по асфальтированному въезду во двор нового корпуса клиники.
Болен Пётр Савельевич, отчим Веры, бывший замдиректора нашего СКБ, ныне пенсионер.
Старик не в ладах с зятем, и поэтому с нами нет Семёна Васильевича.
А я сегодня представитель месткома. У профказначея мною получены профсоюзные дивиденды и послушно превращены в болгарский виноград и венгерские яблоки, арабские апельсины и бананы маленькой развивающейся республики с именем, похожим на название джаза.
Больничный корпус весь из прямых линий стекла и плоских панелей.
— А что это за сверхкастрюля, забитая наполовину в землю?
Конференц-зал. Он же концертный. Здесь играют Шопена и Скрябина второстепенные лауреаты.
— В такой больнице, я думаю, няньки не вымогают рубль за смену простыни. Как тебе удалось поместить сюда старика?
— Бульон придётся подогреть, — пощупала Вера бутылочку в сумке.
Пластиковый коридор. Белая палата-одиночка; я понимаю: этот комфорт — для безнадёжных.
В постели лежит человек с запавшими закрытыми глазами.
Так вот он теперь каков, наш «блюститель порядка», правая рука Главного по части внутренних дел!
— Ме… мер… завца нет?
(Мерзавец — это Семён Васильевич.)
— Это Гриша, папа, — говорит Вера в ухо Петру Савельевичу.
— Григорий…
Силы оставляют Петра Савельевича.
Я кладу на столик пакет от месткома и администрации СКБ и молча выхожу в коридор.
Мы вышли из больницы поздно.
Не по-июльски сырой и холодный ветер прижал Веру ко мне.
Где-то за нами яростно сияли стеклянные стены больницы.
О чём тогда думала Вера?
Я думал о том, что мне соврать Зинаиде, явившись домой за полночь.
Надо рассказать всё о Петре Савельевиче и ни слова о том, как мы с Верой, слившись, шли в темноте, как она припала ко мне, как нам захотелось — неодолимо, неотвратимо стать предельно близкими, и как Вера потом отстранила меня и сказала сухо:
— В сентябре…
7
— … Я встретил её через семь лет, — начал Рушницкий.
На парковой дорожке появился мяч. Словно кукольная, над забором возникла голова парня.
— Папаша, подай.
Рушницкий неметко вернул мяч.
— Подай. Уверен, что мир — для него. Папаша! А впрочем, я для него действительно папаша, — удивился Рушницкий; — Дед. Если б теперь созревали и плодились так же быстро, как сто лет назад.
Он стряхнул песчинки со своих чесучовых брюк.
— А вы бросьте строить из меня шута, — вдруг ощерился Рушницкий.
— ?
— Да, шута. Я знаю теорию волейбола и знаю, как надо принимать мяч. Но это, как вы заметили, у меня не получается. Больше такта. Ведь вы тоже годитесь мне в сыновья. И я, наконец, начальник лаборатории, — признался он.
И вздохнул:
— В прошлый раз больше всех надо мною смеялась Она…
Я дал себе зарок не паясничать, изображая спортивного комментатора на площадке турбазы. Мы сели на лавочку.
— Так что же было через семь лет? — спросил я Рушницкого. — Николай Иванович, ведь вы… холостяк?
— И старый.
— Почему?
Рушницкий повернул ко мне своё лицо закоренелого преферансиста и, как-то по частям, стал разглядывать моё.
— Вам зубы показать?
— Я думаю — можно ли с вами быть откровенным. Можно быть откровенным в двух случаях: с проверенным другом и со случайным встречным.
Случайным встречным был я. Быть случайным встречным, в этом, если разобраться, нет ничего обидного, но я почувствовал себя почему-то задетым.
— Ближе к делу, — произнёс я таким тоном, чтоб стало непонятно, обижен я или нет.
— Это не простой вопрос. Чтоб на него ответить, нужно вспомнить всю свою жизнь. Я не буду этого делать, — сказал Рушницкий, заметив мой испуг. — К женщине, прежде чем она станет вашей женой, нужно предъявить немало требований, как к машине. Многое, очень многое нужно взвесить.
— Что же именно?
Ответа не последовало.
Я посмотрел на Рушницкого. Он сидел без каких— либо признаков жизни с закрытыми глазами.