Выбрать главу

Любовь, сказал отец Мартин.

И Сын этот явился лишь однажды, давным-давно, далеко-далеко? К темному народу в тихой заводи на западной окраине Азии, на задворках позабытой империи? А Сам испустил дух еще до того, как седина успела тронуть Его голову? Не оставил ни одного потомка — только скудные, обрывочные воспоминания по себе, только покрывшиеся грязью жалкие закорючки? Погодите-погодите. Это даже не Брахман-отшельник. Это — себялюбивый Брахман, скупой Брахман, несправедливый Брахман, — Брахман, по сути дела, и вовсе не проявленный. Уж коли Брахману суждено иметь одного-единственного сына, отчего бы ему не показать такую же прыть, какой блистал Кришна, резвясь с пастушками, а? Чем объяснить эдакое божественное убожество?

Любовью, неизменно повторял отец Мартин.

Благодарю покорно, лучше буду и дальше верить в любимого моего Кришну. В своем божественном ореоле он просто неотразим. А вы уж оставьте вашего Сына, вашего потного горемыку-болтуна при себе.

Так-то вот воспринял я того древнего равви-баламута — с недоверием и досадой в сердце.

Мы пили чай с отцом Мартином три дня кряду. И всякий раз, как только чашки наши звякали о блюдца, а ложки — о края чашек, я принимался его расспрашивать.

И ответ всякий раз был один и тот же.

Как же он мне надоел, этот Сын. С каждым днем Он раздражал меня все больше, и все больше недостатков угадывал я в Нем.

Какой же Он вздорный! Как-то утром в Вифании Бог проголодался; Богу угодно было покушать. И вот подходит Он к смоковнице. А время плодоносить еще не пришло — нет, стало быть, на дереве плодов. Бог Сын рассержен. И ворчит: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек», — и смоковница чахнет прямо на глазах. Так говорит Матфей, а следом за ним и Марк.

Позвольте, разве виновата смоковница, что время плодоносить еще не пришло? Зачем было делать так, чтобы неповинное дерево враз зачахло?

Я никак не мог выбросить Его из головы. И сейчас не могу. Целых три дня я только про Него и думал. Чем меньше Он мне нравился, тем глубже западал в душу. И чем больше я узнавал о Нем, тем меньше хотел с Ним расставаться.

В последний день, за несколько часов до отъезда из Муннара, я кинулся бегом на холм — тот, что слева. Поступок, скажу вам, чисто христианский. Христиане вечно спешат. Только поглядите на мир, сотворенный в семь дней. Даже в символическом смысле творение это — жуткий хаос. У любого, кто вышел из лона религии, где борьба за одну-единственную душу похожа на бесконечный марафон длиной в столетия и с участием бессчетных поколений, передающих друг дружке эстафетную палочку, от стремительно-дерзновенной поступи христианства голова пойдет кругом. Если индуизм сродни неспешному течению Ганга, христианство подобно суматохе в Торонто в часы пик. Религия эта легкокрыла, как ласточка, и неудержима, как скорая помощь. Она вспыхивает на пустом месте — и сгорает в одночасье. Еще мгновение — и ты пан или пропал. Христианство глядит назад — в прошлое, хотя, в сущности, живет мигом единым, вернее, сегодняшним днем.

Я забрался на холм. Хотя отца Мартина не было ДОМА — увы, табличка его была перевернута, — хвала Богу, он все же оказался на месте.

Едва переведя дух, я выпалил:

— Отец, хочу быть христианином, можно?

Он улыбнулся:

— Ты им уже стал, Писин, — в сердце. Всякий, кто с открытой душой принимает Христа, считается христианином. И ты принял Христа здесь, в Муннаре.

Он погладил меня по голове. Хотя на самом деле — как будто оглушил. Прикосновение его руки гулко отдавалось в голове — БУМ-БУМ-БУМ.

Я думал, от радости у меня разорвется сердце.

— Вот приедешь опять, еще чаю попьем.

— Конечно, отец.

И он добродушно улыбнулся. Улыбкой Христа.

Я зашел в церковь — на этот раз без всякой опаски: теперь это и мой дом. И помолился Христу — живому. Потом опрометью сбежал с холма, того, что слева, и так же быстро взбежал на другой холм, тот, что справа, — и возблагодарил Господа Кришну за то, что он свел меня с Иисусом Назореем, самым человечным из богов.

18

Ислам не заставил себя долго ждать — не прошло и года. Мне было пятнадцать — самое время познакомиться с родным городом вплотную, облазить все уголки и закоулки. Мусульманский квартал оказался в двух шагах от зоопарка. Тихие узкие улочки, домики с арабской вязью и полумесяцами на фасадах.

Я дошел до Мулла-стрит. Взглянул одним глазком на Джамия Масджид — Великую мечеть. Внутрь, ясное дело, я ни ногой. Ислам, поговаривали, еще хуже христианства: богов и того меньше, жестокости не в пример больше, а уж о мусульманских школах я отродясь доброго слова не слыхал. Так что внутрь, думал я, ни-ни, дураков нет. Правда, там пусто, ну так и что с того? Все равно снаружи все видно. Стены чистые, белые, только по углам зеленая кайма; внутри ни души. Длинные соломенные циновки на полу. Крыши, кажется, вовсе нет, только два стройных желобчатых минарета тянутся к небу на фоне высящихся позади кокосовых пальм. Ничего такого «священного». Да и вообще ничего особенного: уютное, спокойное местечко, и все тут.

С тем я и двинулся дальше. За мечетью лепились друг к другу вдоль улицы обшарпанные лачуги: одинаковые крылечки под навесами, выцветшая зелень оштукатуренных стен. В одном из домишек оказалась лавка. Первым делом мне бросилась в глаза полка, заставленная пыльными бутылками апельсинового «Тамзап», и четыре прозрачные пластиковые банки, до половины засыпанные леденцами. Но по-настоящему тут торговали чем-то другим: какими-то белыми плоскими кругляшами. Я подошел поближе. Смахивало на пресные лепешки. Я ткнул пальцем — тесто сухо хрустнуло. Да им небось в четверг сто лет будет! И кто их купит? Я взял одну и потряс — разломится или нет?

— Хочешь попробовать?

Я аж подпрыгнул от неожиданности. Да и кому не случалось поддаться этой усыпляющей игре светотени: солнечные блики мелькают перед глазами вперемешку с пятнами сумрака, мысли уплывают куда-то вдаль… и в упор не замечаешь, что творится у тебя прямо под носом.

А прямо под носом у меня сидел, скрестив ноги, продавец этих самых лепешек. От испуга я вскинул руки и выронил хлебец. Тот пролетел до середины улицы и шлепнулся прямиком на свежую кучу коровьего навоза.

— Простите, пожалуйста! Я вас не заметил! — выпалил я, уже собираясь пуститься наутек.

— Ничего страшного, — спокойно сказал продавец. — Корова съест. Вот, возьми другую.

Он разломил лепешку пополам, и мы вдвоем ее съели. Тесто и вправду было черствое, жесткое, как резина, — та еще работенка для зубов, — однако сытное. Я успокоился и подумал, что надо бы поддержать разговор:

— Вы их сами печете?

— Да. Хочешь, покажу?

Продавец поднялся со своего помоста и поманил меня за собой — в дом.

В лачуге оказалось две комнаты: ту, что побольше, почти целиком занимала печь, а спальню от пекарни отделяла лишь хлипкая занавеска. Пол печи был выложен гладкими камнями. Мой новый знакомец начал было объяснять, как выпекают хлеб на этих разогретых камнях, — как вдруг со стороны мечети донесся заунывный клич муэдзина. Я знал, что это призыв к молитве, но не представлял себе, что за этим должно воспоследовать. Памятуя о том, как христиан сзывают в церковь колокольным звоном, я воображал, будто правоверный мусульманин должен все бросить по этому зову и бежать в мечеть. Как бы не так! Пекарь прервался на полуслове, извинился, юркнул в другую комнату, тотчас вернулся с ковриком, скатанным в трубку, и расстелил его на полу пекарни, взметнув попутно целую мучную бурю. И начал молиться — прямо у меня на глазах, не отходя от печи. Я оторопел: ну разве так можно? Это же просто неприлично! Однако же лишним почувствовал себя я, а не он. Хорошо еще, он молился с закрытыми глазами.