До утра оставили меня в штабе, всю ночь просидел на лавке, тут уж не до сна. К утру раздуло локоть, как шар. И странно вдруг переменилось ко мне отношение: то сочувствовали, а то вдруг отстранились все. И услышал шепоток среди писарей: членовредительство…
Утром повели меня в СМЕРШ, что в расшифровке означало: смерть шпионам. Впрочем, тогда, если не ошибаюсь, назывался он — особый отдел, но суть от этого не менялась. Возглавлял его в нашем полку человек по фамилии Котовский. Две гильзы снарядных на столе, два плоских фитиля чадят. И оттуда, из-за них, из глубины глянул он на меня из-подо лба, правда что из-под волчьего лба. Ох, как этот взгляд мне запомнился! Оказалось, должны были ввести к нему мародера, его он встречал этим взглядом, а ввели меня.
Сам ли на глаз определил он, что все-таки надо оставить меня жить, или что-то от командира полка слышал обо мне, знаю только, что не смог бы я оправдаться: чем точней и правдивей рассказывал бы, как и что со мной случилось, тем больше это походило бы на ложь. А случаи членовредительства были на фронте: и через березу стреляли себе в руку, чтобы ожог не уличил, стреляли через хлеб, а то просто высунет руку из окопа и ждет, пока немец прострелит ее. Да и что одна человеческая жизнь значила, если потери на фронте составляли в среднем (а нас и считали даже не по головам, а в среднем) двадцать с лишним тысяч человек в день. И это — когда мы побеждали: в 44-м, в 45-м годах. Убитых из них — 5,2 тысячи. А в 41-м году мы ежесуточно теряли на фронтах 24 тысячи человек, убитыми — 17 тысяч. Стоило Котовскому слово сказать, и прибавился бы к этим тысячам еще один, велика ли потеря? Мы никогда не узнаем, сколько по приговорам трибуналов, сколько без приговоров (дано же было право командирам стрелять бегущих на месте) было уничтожено, именно — уничтожено тех, кто рад был бы, если уж гибнуть, так за родину. За годы войны осуждено 994 тысячи человек: на расстрел, в штрафбаты и штрафные роты, в лагеря. Лежал в нашей палате, в госпитале, в Красном Лимане, командир взвода штрафной роты. С ними, говорил он, просто! В атаку они сами идут. Я — сзади. Чуть не то, стреляешь в спину. Вот такой простой, духовно здоровый парень, таких туда и подбирали.
Наверное, я все же под счастливой звездой родился. И светит она мне до сих пор.
В ноябре 42-го года, то есть без малого через год пребывания на фронте, отправили меня во 2-е Ленинградское артиллерийское училище, эвакуированное в Башкирию, в город Белорецк. До этого был набор в танковое училище, но командир батареи сказал: «Да ты гусеницу танка не подымешь!» Сказал как припечатал, а был он человек упертый, не сомневался ни в уме своем, ни в правоте — всегда и на все случаи жизни. И на меня это почему-то подействовало, хотя вряд ли целый взвод, да еще под его командой, поднял бы гусеницу танка. Интересный он мужик был. Вот сойдутся в круг плясать, такое тоже случалось на батарее, он стоит, глядит свысока. И вдруг — душа взыграла — выйдет, да притопнет ногой, да руками раскинет — вот сейчас пойдет в пляс!.. На этом все и заканчивалось, больше того он не умел: обтряхнет ладонь об ладонь, мол, сплясал бы, вас поучил, да что-то неохота… В артиллерийское училище направил меня, как мне кажется, командир полка, в то время уже не майор, а полковник Миронов: он сам в прошлом это училище окончил.
Ехали мы, богато снаряженные в путь. А причина тому простая: с нами ехал старшина батареи. Вот и голодный фронт, рассказывали, были даже случаи трупоедства: вытянут ночью с поля убитого, а у него уже ляжка отрезана. Но у старшины все было. И мы при нем в дороге горя не знали. Захотел ли он стать командиром (тогда еще не ввели ни погоны, ни офицерские звания) или, что более вероятно, надоело ему на фронте, решил устроить себе передышку, не могу сказать. Но пробыл он в училище недолго. Кормили тут по тыловой норме: жив будешь, но даже и во сне ничего грешного тебе не приснится. Концентраты, если удавалось добыть, суп какой-нибудь на свечном сале, грызли от плитки, как жмых: в животе, мол, само сварится. А если картошку пошлют перебирать, там же, в овощехранилище, как мыши, грызли ее сырую. Для чего ему такое удовольствие? Вместе с кем-то из нижних чинов, кто ведал на складе обмундированием, толкнули они на базаре несколько пар новых солдатских сапог, были пойманы и отчислены. Куда — не знаю. А родом он был из Самары, переименованной в ту пору в Куйбышев. Вот там, в Куйбышеве, гуляли мы двое суток. Родная сестра нашего старшины работала на пивном заводе, мы ведрами носили оттуда пиво, осталось в памяти, что и пельмени варили, но это не возьмусь утверждать, самому себе не верится. А уж из Куйбышева, нигде больше не задерживаясь, двинулись прямиком в училище: продукты кончились, а если какие-то деньги и были при нас, так они ровным счетом ничего не значили.