В один из вечеров заполночь засиделись у меня в номере гостиницы в Низких Татрах чешские и словацкие писатели, говорили о войне, о литературе, сливовицы было много, пилась она хорошо. Потом чехи ушли, и словаки сказали: не верьте им, почти весь бюджет страны идет в Чехию, а словакам не достается ничего. А я уже видел в эти дни словацкие деревни, великолепные, недавно построенные дома, о которых в наших деревнях могли только мечтать. Потом поднялись и дружно ушли словаки. Но один человек остался. Весь вечер он молчал. Теперь, когда ушли и чехи, и словаки, он сказал мне: не верьте им обоим. Они вместе угнетают нас, русинов…
В Праге мы жили в гостинице «Алькрон», старую эту гостиницу любил Эренбург. Номера наши были рядом, он звал меня к себе и рассказывал, рассказывал… На фронте его статьи читали как сводки Информбюро, а ничего значительней сводок тогда не было. На улицах Праги, увидев его, и чехи, и наши туристы останавливались, как громом пораженные, смотрели вслед, себе не веря. А он настолько привык к своей известности, что, казалось, не замечал ее. В музее, пока он стоял перед картиной, люди подходили и прямо в лицо фотографировали его, он и это как будто не видел. И вот до двух, до трех часов ночи он рассказывал мне вещи поразительные, ему не спалось, ему требовалось выговориться, возможно, в чем-то и оправдаться перед самим собой, и не только перед собой: сложная и долгая жизнь прожита, он говорил, говорил, я понимал, это надо записывать, но за день столько выпито, столько встреч, что я сидел и боролся со сном. Он был уже стар, мышцы щек ему не повиновались, от этого выражение лица не всегда совпадало с тем, что он говорит.
Каждому из нас за книги, изданные здесь, выдали гонорар. Эренбург всю свою немалую пачку денег отдал переводчице: «Что можно здесь купить женщине, которая полжизни прожила в Париже?» А я накупил подарков семье, родственникам, знакомым — тяжкое это занятие — ходить по магазинам, дома это делает жена. И вдруг, перед самым отъездом, пришли из военного издательства, где должен был выйти мой однотомник, предложили остаться еще на неделю, на две в этой же гостинице, они выплатят мне гонорар, весьма немалый, будут встречи… И я представил себе: опять ходить по магазинам, опять весь этот круг. Нет, ребята, сказал я, лучше я приеду в следующий раз, тогда и заплатите мне за книгу. Но потом был 68-й год, наши танки — в Праге… Приехал я через тридцать с лишним лет после той встречи, многих, кого я хорошо знал, не было — уехали из страны, и не было Чехословакии, были отдельно: Чехия и Словакия. И хотя паспорт у меня был Советского Союза, такой страны тоже не было.
Но в том, в 45-м победном году, когда в болгарском городе Пазарджик я стоял в толпе, золотые погоны на плечах, фуражка с лаковым козырьком (все это срочно изготовляли нам болгарские ремесленники), смотрел вверх на балкон, откуда говорили Полевой и Эренбург, мог ли все это представить, предвидеть? И рассказ свой первый я написал не потому, что мнил себя в дальнейшем писателем, а потому, что томило желание рассказать, но не станешь же рассказывать про войну тем, с кем вместе воевал. И я, выбирая время, когда никого нет в комнате, в бывшем школьном классе, написал этот рассказ. Как ни странно, он у меня сохранился: вполне беспомощный, подражательный не кому-то конкретному, а литературе вообще. Но подробности точные. Да как им не быть, точным подробностям, когда все еще так живо перед глазами.
В дальнейшем, в Москве, я отнес его Василию Гроссману. Почему Гроссману? Я читал его роман «Степан Кольчугин», меня поразил его очерк «Треблинский ад». Я узнал номер его телефона, попросил разрешения и пришел. Ходил я тогда в хромовых сапогах, в галифе, в гимнастерке, орденская планка над карманом. Почему-то думалось: вот приду, он усадит меня, начнет расспрашивать про войну… Ничего этого не случилось. Он взял рассказ, сказал, когда снова прийти. И я пришел. «Ну, что я вам скажу… Пишите. Может, получится, может — нет». Вышел я в полном недоумении, а между тем это было самое мудрое, что он мог сказать. И вот странная вещь: писателем я себя даже в отдаленном будущем не мыслил, но пошел к занятому человеку, надо мне было, чтоб он что-то сказал. Наверное, рукопись сама обладает этим свойством: кто-то должен ее прочесть.