Выбрать главу

Илья Эренбург в дни 20-летия Словацкого восстания рассказывал мне в Праге, как после разгрома в печати повести «Дым отечества» поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. Было лето. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. «Жизнь кончена», — сказал он. После этого он написал «Русский вопрос». Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные Эренбургом фразы: «Жизнь кончена, после этого он написал «Русский вопрос»». Пьеса «Русский вопрос» клеймила США и, разумеется, сразу пошла на многих сценах.

Но до поездки в Прагу, до этого разговора с Эренбургом надо было еще четырнадцать лет прожить, а тогда, в 51-м году, я заканчивал институт, жить мне, как уже говорилось, было негде, никакая работа не светила, и я решился все же попытать счастья, записался на прием к Симонову.

Сколько ему было тогда лет? Ранняя седина, ранняя известность, а известен он был смолоду, не только поэзия его, но и вторая его женитьба, жизнь с актрисой Серовой, в прошлом — женой погибшего летчика Серова, даже то обстоятельство, что ее, скажем так, поклонником был маршал Рокоссовский, — все это широко обсуждалось, создавало особый ореол. Обитал он в высших сферах, потому, наверно, казался мне немолодым А было ему тогда тридцать шесть лет. Часов в двенадцать ночи он вышел из кабинета, сказал, что примет всех, а приема ждали еще несколько человек. И затрепыхалась надежда: видел же он меня, сказал — примет. В два часа ночи меня позвали в кабинет. Разговор был короткий. Не приглашая садиться, он зашел за свой редакторский стол, не спеша набил, раскурил трубку (вот эта пауза была для меня долгой), повеяло хорошим ароматным табаком.

— Мы пошлем вас на ст'ойку, а вы там комсо'га назовете фашистом…

Он не выговаривал звук «эр», но это не портило, а даже придавало его речи определенную индивидуальность, и говорил он в сталинской манере: пауза и — жест трубкой, опережающий слово.

Я молча выслушал его, вышел. Одного не мог понять: зачем он принял меня? Чтобы вот это сказать?

В третьем часу ночи шел я по Москве, униженный до крайности, и думать не думал, что все, происшедшее со мной, к лучшему. Никуда не надо было мне ехать «изучать жизнь», ни на какие стройки. Позади — вся война, все, что я должен был рассказать, все мои книги были во мне, только я еще об этом не догадывался. Не от себя, а в себя путь писателя, в нем самом все сокрыто, а жизнь у нас всюду интересная, не зря все чаще поминают не самое доброе китайское пожелание: жить тебе в интересное время…

Да и что бы я там увидел? Ни фашистские, ни наши лагеря я не прошел, бог миловал. А требовалось, о чем я и не догадывался, видя колонны зэков, восхвалять свободный труд «строителей коммунизма». Вот это бы, наверное, переломало мне жизнь.

И по-другому посмотреть: поехал бы, и, возможно, была бы у меня другая семья, какие-то другие дети, внуки… Нет, я благодарен Симонову, я действительно благодарен ему, хотя вроде бы и благодарить его не за что. «Входите тесными вратами» — вот принцип жизни, великая мудрость в нем заключена.

Прошли годы, и жизнь не то чтобы сблизила нас, но мы как бы оказались по одну сторону незримой баррикады. Нужно было, например, перед Фурцевой, перед министром культуры, защищать спектакль в Театре на Таганке — зовут и его, и меня. И много было таких случаев. Да к тому же и за городом мы оказались в одном поселке, свою переделкинскую дачу он продал.

Думаю, лучшее, что написано им о войне, это его фронтовые дневники. Но и там — корреспондентская, генеральская война. Вот пишет он о боях под Могилевом, где героически сражался полк Кутепова (а Кутепов — прообраз Серпилина, героя его военных романов, начиная с «Живых и мертвых»), пишет, что, по-видимому, все они там погибли. Следующий же отрывок в дневнике начинается со слов, что он, Симонов, хорошо выспавшись и позавтракав, отправился… Этой разницы судеб не он один не чувствовал, не понимал.

В послевоенной мирной жизни он словно бы еще не пришел с войны. В кабинете его, на даче, в просторном, богатом кабинете, потолок был из бревен, но хорошо обработанных, подчерненных и покрытых лаком бревен. И под этим «накатом», как в землянке, диктовал он свои книги, потом это перепечатывалось с диктофона, и он правил. Не понимаю, как можно диктовать прозу? Как можно, когда ты пишешь и слышишь все, и проговариваешь на слух, и все это у тебя перед глазами, да — не исключено — и рожи какие-то строишь, не следишь же в этот момент за собой, как можно, чтобы при этом присутствовал кто-то посторонний?