Но повесть «Навеки — девятнадцатилетние» я писал, когда мне было пятьдесят. Вячеслав Кондратьев в одной из статей назвал ее реквиемом. Возможно, это так. Я писал ее с отцовским чувством: моему сыну было столько же, сколько этим мальчикам, сколько мне в ту военную пору. И когда я писал повесть, я уже знал, я убежден был, что Второй мировой войны могло не быть. Но она была, она случилась, и с горечью, и с гордостью, и с болью я думал об этих мальчиках, об их молодых жизнях, которые они так бесстрашно отдали. И насколько же мир, который они собою заслонили, насколько без них мир стал бедней.
Во многих письмах, особенно письмах матерей, читал я, что вот такой и у них был сын, как Володя Третьяков, себя ради других не пожалевший. Горькие это письма: «Вечер. Заканчиваем посевную, я и дочь моя, инвалид. Радуемся июню, теплу. На Победу я услышала зозуленку, а вчера — соловейка. Вот тогда я особенно остро чувствую, что сына нет, и нет навсегда».
Я посвятил эту повесть «Тем, кто не вернулся с войны. И среди них — Диме Мансурову, Володе Худякову — девятнадцати лет», я взял к повести как благословение слова Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые!», и — взгляд современника и моего товарища Сергея Орлова: «А мы прошли по этой жизни просто, / В подкованных пудовых сапогах».
Повесть «Навеки — девятнадцатилетние» тоже была экранизирована, но мне никогда не хотелось посмотреть этот фильм второй раз, как, бывает, хочется заново перечитать любимую книгу.
…Примерно в то же время, когда вышла повесть «Навеки — девятнадцатилетние», в Театре на Таганке должна была идти наша с Юрием Петровичем Любимовым пьеса «Пристегните ремни!». Предшествовала ей моя поездка на стройку. Тогда начинали строить в Татарии Камский автозавод, будущий КамАЗ, я поехал посмотреть, написал очерк в «Литературную газету», я и до этого ездил на многие стройки: интересно было знать, что и как происходит в стране.
Очерк этот прочла заведующая литературной частью Театра на Таганке Элла Петровна Левина, дала прочесть Юрию Петровичу Любимову, и они стали уговаривать меня написать пьесу: театру требовалось и от него требовали что-то современное. Написать пьесу, честно говоря, мне уже давно хотелось. В дальнейшем одна моя пьеса шла в театре Вахтангова, инсценировка повести «Навеки — девятнадцатилетние» шла в театре «Современник», шли пьесы в нескольких областных театрах, но я не драматург, это особый жанр, мне это не дано. Например, мне хочется написать хорошую комедию, но что поделаешь…
Так вот, уговаривали меня, уговаривали, и я предложил Юрию Петровичу: поедемте вместе на КамАЗ, походим, поездим, посмотрим, а потом подумаем. И мы поехали. Было интересно, и выпито было немало с хорошими, интересными людьми под свежую уху. Однако, вернувшись и подумав, поняли, что если можем написать что-то, то не о самой стройке, а о нашей жизни, о нас самих, о прожитых годах, а часть сцен будет проходить на стройке.
Как-то стоим мы с Любимовым у меня дома у окна, говорим о возможной конструкции пьесы, она что-то не придумывалась. И тут я сказал, что вообще-то мне давно хочется написать пьесу, действие которой происходило бы в самолете. Что там будет, я пока не знаю, но уже то интересно, что — между небом и землей. И хотя вроде бы люди уже привыкли летать, для многих это стало повседневностью, а все же ощущение, что взлететь-то ты взлетел, а сядешь ли, это подспудно остается, хотя и виду не показывают. И оттого разговоры откровенней, чем на земле. Любимов тут же сказал: отдайте это нашей пьесе. Жалко. Ничего, ничего. Отдадите. И сразу стал фантазировать, какая будет чудная декорация: вид салона, настоящие кресла, по одному борту кресла опускаются, по другому подымаются — полное впечатление виража. И пошло, и поехало. И даже название он придумал сразу — «Пристегните ремни!». Как после этого не отдашь? В общем, пьесу мы написали: обсуждали вместе, писал, разумеется, я. Потом читал вслух, потом опять все переделывалось. На худсовете читал Любимов.
Принимали пьесу трудно, начальство все в этом театре принимало через «не хочу». Об этом еще будет рассказано. Но вот приняли, пошел слух по Москве, и вдруг известили: лично Гришин пожелал увидеть спектакль.
В те, не столь давние времена, Гришин в Москве был человек всевластный: первый секретарь городского комитета партии, член политбюро, словом — Первый. Уже население Москвы подступало к девяти миллионам, жили здесь и люди, чьи имена войдут в историю народа, станут его славой и гордостью, но Гришин был — Первый. Так это говорилось на аппаратном языке, так мыслилось. Был свой Первый в Ленинграде, и в каждом городе и селе — Первый. И слово Первого — закон.