И еще соображение, которое по прежним временам должно было напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно: в Москве, в Театре на Таганке идет антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, но мы традиционно чувствительны к тому, что подумает или скажет о нас самый захудалый иностранец. И председатель ВЦСПС Шелепин, глава наших тогдашних профсоюзов, «школы коммунизма», член политбюро, которое в тот момент почему-то называлось президиумом, немедленно подхватил: лично сам я не видел, но мне докладывают…
Прозванный Железным Шуриком, Шелепин хотя еще и занимал высокий пост, на самом деле доживал последние дни на политической арене, звезда его покатилась к закату, и все, кому положено знать, знали: он есть, но его как бы уже нет, он — бывший.
Мир мал, и в этом постоянно убеждаешься. Шелепин — из Воронежа, земляк мой, и даже его младший брат учился в одном классе с моим двоюродным братом Юрой Зелкиндом, который погиб под Харьковом. Не знаю, был ли младший Шелепин на фронте, а старший благополучно учился в Москве, готовил себя к великим деяниям и уже в студенческие годы, когда зашел разговор в общежитии, кто хочет кем быть в дальнейшем, заявил твердо: хочу стать членом ЦК и им стану. И стал. А помогла ему в том, чего она знать не могла, Зоя Космодемьянская: то ли комсомольский билет он ей вручал, то ли напутствовал, когда ее и других таких же девочек отправляли на подвиг и смерть мученическую, а он, здоровый мужик, оставался в тылу.
В длинной офицерской шинели, в звании капитана, и дня на фронте не пробыв, Шелепин шел за гробом Зои Космодемьянской, сопровождал в последний путь героиню, как бы воспитанную им, есть эта хроника, я ее видел. Вот с того дня и пошел он вверх резво: сначала по комсомольской линии, потом по партийной, и все выше, круче, а в 58-м году уже занял пост председателя КГБ, сдав его в дальнейшем Семичастному, тоже комсомольскому секретарю, выросшему под ним, участвовал в удалении Хрущева на пенсию, после чего зашептали, а по «голосам» заговорили уверенно, что Брежнев — фигура временная, скоро власть переймет Шелепин, Железный Шурик, он-то и наведет порядок.
Но в чем, в чем, а в аппаратных играх Леонид Ильич простаком не был. Случайно или не случайно Шелепин послан был с миссией в Англию, там его встретили и проводили с таким позором, что быстрый его закат стал неминуем.
Просчитал ли все это Гришин, пока сидел в зрительном зале, но единение с Шелепиным даже по самому незначительному поводу (а запрещение пьесы у нас вообще ни за что не считалось) ни славы, ни очков ему не прибавило бы.
Когда спектакль кончился, я увидел совершенно потерянного человека. Поднялись в кабинет Любимова, шли, как на собственные похороны. Мы думали, сразу уедет. Не уехал. Вошли. Стоим. Долгая пауза.
— Так что же, мне теперь в свою машину не садиться? — спросил он голосом тихим и как бы даже болезненным.
Тут надо пояснить, иначе смысл этих слов и глубина обиды останутся не поняты. Пьеса заканчивается тем, что на обратном пути в столицу самолет едва не потерпел аварию, сел где-то во глубине России. И вот, не вполне осознав случившееся, в некоем потрясении председатель комиссии привычно распоряжается: «Значит, так: за мной машина прибудет. За вами — тоже. А вы тогда возьмите с собой в машину…» И только когда ему шепнули на ухо, что они не в Москве, за всеми выслан автобус, он вдруг поумнел: «А? Тогда — на общих основаниях. На общих основаниях…» Вот к этому и относились с тихой горечью и обидой сказанные слова: «Так что же, мне теперь в свою машину не садиться?» И все услышали бурное дыхание супруги. Да что вы, совсем не то имелось в виду, садитесь, садитесь… Ох!
Около получаса длился тихий разговор и опять же почему-то стоя. И я старался слушать, момент серьезный, судьба спектакля решалась, но что-то мне мешало вслушаться. Вот как если у человека один глаз живой, свой, а другой стеклянный, тянет тебя смотреть в этот мертвый глаз, хоть и понимаешь, нехорошо. И в лице Гришина притягивало меня какое-то несоответствие. Вроде бы и подбородок у него не тяжелый, но вот эта часть лица, это расстояние от низа подбородка до носа, проще сказать, жевательная часть была просторней, больше приниженного лба. Не того лба, что открывался за счет лысины да жиденьких зачесанных волос, отступающих все дальше, а лба, где что-то наморщивается, если вдруг возникает мысль или какое-то соображение. И тянуло меня смотреть, как вверх-вниз двигается эта жевательная часть, а слова воспринимал не все, что-то, возможно, и упустил.