Кэти мрачно курила, прижимая свою сумочку к боку; мы прошли через ворота и стали подыматься по грязной подъездной дороге. Вершины гор над нами обволакивал туман, и до слуха доносились только птичьи голоса, да и то изредка, когда, свернув с дороги, мы углубились в лес. Кэти моментально вымокла, пробираясь сквозь кусты морошки, высокую траву и еловую поросль. В ее длинных волосах запутались паутина, иглы пихт и сухие листья черники; ее черные джинсы промокли и облепили икры. Я спросил, не хочет ли она вернуться, но она ответила, что нет, и мы продолжали путь, забредая все глубже в черный лес, где не было даже эха, пока наконец впереди не блеснула вода. Тут Кэти сказала мне: «Стой, не двигайся»,– и я застыл.
Я решил, что она заметила медведя или вытащила из сумочки пистолет. Обернувшись, я увидел, что она застыла на полушаге.
– Спорим,– сказала она,– что если мы вот так вот замрем и не будем двигаться и дышать, то сможем остановить время.
И так мы и стояли в глухой лесной чаще, застыв на полушаге, пытаясь остановить время.
Теперь вот что: я верю, что багаж самых важных воспоминаний мы набираем к тридцати годам. После этого память растекается, как вода из переполненного стакана. Новые переживания уже не отпечатлеваются в ней с такой силой и яркостью. Я могу колоться героином вместе с принцессой Уэльской, совершенно голый, в падающем самолете, но это переживание не сравнится с тем, когда в одиннадцатом классе за нами гнались копы, после того как мы побросали в бассейн Тэйдоров стоявшие возле него кресла и столики. Надеюсь, вы меня понимаете.
Мне кажется, Кэти на каком-то уровне чувствовала то же самое – она поняла: все ее важные воспоминания скоро закончатся – то есть ей осталось некое число лет, X лет, на то, чтобы влюбляться в неправильных парней, терпеть издевательства и побои, а потом вся ее память будет заполнена тоской, безнадежностью и болью, и в конце концов после всего этого уже не будет ничего… никаких новых чувств.
Порой мне кажется, что больше всего надо жалеть тех людей, которые не способны соприкоснуться с глубинным,-людей вроде моего скучного и надоедливого зятя, энергичного типа, настолько озабоченного разными стандартами и тем, чтобы им соответствовать, что он лишает себя всякой возможности быть самим собой, единственным и неповторимым. Я представляю, как однажды, уже в летах, он проснется и сокровенная часть его вдруг осознает, что он никогда не существовал взаправду и сам в этом виноват, и он разрыдается от раскаяния, стыда и скорби.
И еще норой мне кажется, что больше всего надо жалеть тех людей, которые познали эту глубину, но утратили ощущение чуда или стали глухи «нему,-людей, захлопнувших дверь в тайный мир, или таких, перед которыми захлопнуло эту дверь время, равнодушие или решения, принятые в минуту слабости.
А дальше случилось вот что: мы с Кэти подошли к самому краю воды, и она достала из сумочки мешочек с герметичной застежкой, а в нем были золотые рыбки с тончайшими вуалевыми хвостами довольно глупого вида, которых неделю назад в одном из редких порывов великодушия подарил ей Подгузник. Мы присели на гладкие валуны рядом с тихой, прозрачной, чистой, бесконечно темной и глубокой озерной водой.
– Человек влюбляется впервые только однажды, верно? – сказала Кэти.
– Ну, тебе-то по крайней мере повезло,– ответил я,– многие еще ждут своего шанса.
Кэти поболтала рукой в гладкой, как стекло, воде, по которой пробежала легкая рябь, бросила в нее пару камешков. Потом взяла мешочек, опустила под воду и прорезала в нем дырку своими острыми, покрытыми черным лаком ногтями.
– Пока-пока, рыбки,– сказала она, глядя, как те, томно поводя хвостами, ушли на глубину,– Дайте слово, что не расстанетесь. У вас только один шанс, другого не будет.
Донни был мелкий жулик, и жил он в конце коридора в крохотной комнатушке рядом с туалетом. Он был молод и приветлив и иногда приглашал меня пообедать, правда, обед обычно сводился к мороженому на палочке, покрытому голубой глазурью, плавленому сыру и пиву в его грязной каморке, краска на стенах которой облупилась, так что можно было видеть все предыдущие слои. Из бытовой техники в комнате был только телефон и автоответчик, чтобы записывать отклики на объявления, которые Донни давал в газету. Мне было страшно жаль его. И хоть сам я сидел на мели, время от времени я водил «то обедать в бистро.
Донни был готов делать что угодно и с кем угодно, правда, по большей части, как он сам говорил, людям не так-то много было и надо. Шестнадцатилетняя девчонка попросила его посидеть с ней голым в горячей ванне; какая-то деловая особа постарше, из яппи, заплатила ему двести пятьдесят долларов только за то, что он согласился посмотреть с ней вместе «Бэтмен возвращается». Донни говорил, что именно такие вещи заставляют его всерьез задумываться над человеческой природой, а вовсе не те клиенты, которые напяливают кожаные маски и норовят отбить тебе почки.
Каждый день с наступлением темноты, когда оконные стекла становились зеркальными, Донни выходил из ванной, встряхивая, как собака, своими короткими мокрыми черными волосами, спускался по скрипучей гостиничной лестнице и отправлялся на вечернее дело. Он говорил, что сам себя мыслит антрепренером; что уличные мальчишки прозвали его Путтано, или Потаскун; что все лучше, чем работа, которая была у него до этого,– водить автобус, курсировавший между аэропортом и одной из центральных гостиниц.
Как ни странно, у Донни был свой бухгалтер по имени Мейер, двухметроворостый обитатель первого этажа, питавший пагубное пристрастие к разного рода сборищам. Мейер уговаривал Донни подавать объявления типа: «Я расскажу вам свои сокровеннейшие фантазии… Пошлите почтовым переводом двадцать долларов на имя „крутой мужик", абонентский ящик…» Объявления помещались на тот случай, если налоговая инспекция решит прищучить Донни и ему придется отмывать свои деньги. Но куда там! Единственное, на что Донни мог бы, гипотетически, откладывать деньги, так это на осуществление своей мечты, о которой он упомянул один-единственный раз. Мечта состояла в том, чтобы «устроить большой солярий, где бы каждый лежак был подключен к компьютеру и чтобы маленькие девочки нажимали мне кнопки за три доллара двадцать пять центов в час».
Донни все время умудрялся где-нибудь напороться на нож. Кожа его напоминала старую кожаную кушетку в зале ожидания автовокзала, но его это нимало не беспокоило. Однажды вечером после танцулек в одном баре и уличной стычки между шайками Алексиса и Кристла Донни заявился домой украшенный каллиграфическими кровавыми надписями по всему животу. Я пробовал уговорить его пойти в больницу Св. Павла, где его могли бы зашить, но он отказался. Когда я спросил, не беспокоят ли его постоянные травмы, он тут же замкнулся и сдержанно ответил: «Это моя жизнь, мне и жить». Больше я к нему не приставал.