Обнимет, расцелует, проводит к двери – и назад, к койке. Пошёлестит чем-то, покопается в тумбочке, и якобы в туалет помчался (это его термин).
Приходит.
Вид у него такой серьёзный, одухотворённый, сосредоточенный, глазки блестят. Правда нос цвет меняет, сизоватым становится. Но это дядя Миша очень просто объяснял:
– Волнуюсь, вот и краснею.
Ну-ну! Волнуюсь! А от самого чесночищем разит на версту.
На это тоже отмазка готова:
– Мы на фронте только чесноком и спасались от хвори. Видал, какой я крепкий.
Что да, то да, крепок дед. Стар дядя Миша, потребляет много и регулярно, но действительно силён. Вон и невесту уже нашёл, может, ещё и детишек заведет?
Так вот, к вопросу об одухотворённости.
Весь госпиталь знал, что именно вечером – а это время, когда наш дедок был под лёгким кайфом – с ним происходили чудеса. Билетов на просмотр этих чудес практически не продавали, но мест свободных не было.
– Ну, что, братья по несчастью… Рассказать вам об Андрюше? Ох, и люблю его, чертяку. Ох, и люблю. Да и как же не любить…
И дядя Миша начинает рассказ об Андрее Белом. Это его он так фамильярно Андрюшей называл, вроде как дружком его был этот самый Белый. Окружающие не всегда и фамилию такую знали. А расскажет дед о поэте – вроде как и знаешь его, вроде как здесь был, вчера только выписался. Так здорово дядя Миша рассказывает.
Закроет глаза и вкрадчивым таким голосом читает:
– Вы понимаете, как Андрюша о любви говорит? Это какое умище надо иметь, чтобы так вот просто о любви говорить. Или вот ещё…
И дядя Миша продолжал свой тихий задушевный рассказ о поэте.
Его слушать можно было часами. И интересно и совершенно понятно.
Всё повторяется на следующий день.
Завтрак, процедуры, обход врачей, шутливые разговоры, сон, обед, опять сон. Гости опять к дяде Мише.
И вновь бенефис маримана Миши.
– Ну, что, неучи, может, вам о Маяковском рассказать, о Володе?
– Да нет, ты нам о любви, как вчера, про Андрюшу. Давай про Белого, дядя Миша.
– Да! Испорчен у вас вкус, ребята. Ничегошеньки вы о Маяковском не знаете. Только про паспорт и облако в штанах и слышали. А вы вот послушайте:
– Вы послушайте: «зимнее снял», как красиво сказано, а весна «болтлива», да «глупа»! Это же Володя про капель, про жизнь весны говорит, про её дыхание. Как красиво, как душевно. Кто ещё так мог рассказать? А вы всё про штаны, субботники, лозунги по КИМу[2] и так далее. Неучи, одним словом.
Дядя Миша теперь уже полностью владел больничной аудиторией, и с упоением, потирая вновь посиневший нос, продолжал рассказ. Теперь уже о Маяковском. И никто не хотел ни Белого, ни чёрного, ни какого ещё. Все с открытыми ртами слушали рассказ деда о Володе Маяковском.
На следующий день уже рассказ о Есенине. Аудитория не просит уже о Белом или о Маяковском рассказать. Народ ждёт, что скажет дядя Миша.
А он запел:
А голосок хоть и слаб, но чистый, приятный. В палате мёртвая тишина.
– И что вы думаете, Серёжа всегда болел такой лирикой? Да нет, хулиган великий был. Да, хулиган, но каков слог. Вы только послушайте:
Он радостно смеётся, будто это ему кто-то грозит дать в физиономию. Глаза прямо так и горят!
– Но мне, однако, по душе его лирические стихи, вот, к примеру, послушайте, как здорово звучит:
После такого вступления присутствующих волновало о Есенине буквально всё: где жил, кого любил, как жил, как умер и так далее. Старик всё рассказывал и рассказывал, остановить его теперь ничто не могло. Разве что усталость.