— Взять ружье да застрелить его! — пылко воскликнула маленькая шестнадцатилетняя подсобница.
Это была сущая пигалица, но вид у нее был очень решительный, и девушки засмеялись.
— Ну, куда тебе! Разве что в парке культуры застрелишь фанерного Гитлера!
В парке культуры и отдыха на лужайке стояли фанерные политические карикатуры в рост человека и среди них Гитлер, с диким вихром над глазами и щеточкой усов над широко разинутым ртом, выкрикивающий угрозы по радио.
— Это дело рук не только Гитлера, — холодно заметила Софья Александровна.
— Но и глупца Чемберлена и жалкого Даладье, — добавил Ондржей.
— И вашего правительства тоже, — резко досказала Софья Александровна, глядя в упор на Ондржея. — У вас там плохое правительство, Андрей Вячеславович, оно плохо знает своих друзей.
Ондржей в самом деле не остался в одиночестве со своей тревогой за родную страну. Все принимали близко к сердцу события в Чехословакии. Сочувствие проявлялось на страницах «Известий» и «Правды», смотрело на вас с плакатов, говорило по радио, оживало на собраниях. Ондржей никогда не забудет митинга протеста против готовящегося отторжения от Чехословакии ее пограничных районов. Разумеется, было страшно, страшно видеть на карте знакомый-презнакомый, узкий, вытянутый контур нашей республики, уже зажатый между странами, захваченными оголтелым фашизмом, как раковой опухолью, страшно было видеть Чехословакию вместе с Австрией, Испанией и Абиссинией. Но нужно смотреть правде в глаза и протестовать против беззакония. Протестовал комсомол, протестовали фабрики, протестовали ближайшие к Тбилиси колхозы. И Ондржей выступал на митингах как чех, позабыв свою робость, бил тревогу, изливал сердце. Он и раньше любил Советский Союз, где ему дали работу, где просветили его, где он нашел любовь, но сейчас он любил его вдвойне. Он понял: рабочее государство, большее, чем одна часть света, — это защита угнетенных, совесть мира.
А потом последовали удар за ударом. Туча, которая заслоняла от Ондржея то упоительное воскресенье на Зеленом мысу, сгустилась, разразилась громом, и новости посыпались градом.
«Под давлением французской и английской реакции чехословацкое правительство уступило бесстыдным требованиям немецких фашистов». Ондржей переводил это по-своему: предательство! Значит, у нас уже сдались! Нет, напротив! «Сто тысяч рабочих под руководством Клемента Готвальда горячо протестуют против капитуляции, — читал Ондржей телеграммы ТАСС по дороге на фабрику. — Буржуазное правительство сметено. Власть перешла в руки военного правительства».
Ондржею врезалась в память одна минута. Он стоял с монтером и конструктором в новом, только что отстроенном здании цеха; оно было пусто, и в нем еще пахло, как на всех новостройках, сыростью, к которой примешивался запах запаренного шелка, пропитывающий все цехи. Был ясный день второй половины сентября, шел десятый час. В цехе размещали новые станки. Ондржей держал в руках чертеж и отступал перед утренним солнцем, которое освещало бумагу. Как мостик, переброшенный с солнца на землю, косой луч света, полный бархатистых, кружащихся в воздухе пылинок, ложился на пол перед Ондржеем. За окном из-за зеленых деревьев выглядывал белый купол цирка.
— Насадить еще пусковой эксцентрик, — сказал Ондржей.
Ваня насадил, и стук молотка прозвучал в пустом помещении, как колокол на вокзале.
Маленькая подсобница просунула голову в дверь.
— Андрей Вячеславович здесь? — спросила она, уже направляясь к нему. — Телеграмма, Андрей Вячеславович!
Ондржей знал, в чем дело, еще даже не распечатав телеграммы. Его военный поручитель Гамза сообщал, что призывается год Ондржея. Ондржей должен лично явиться в чехословацкое посольство в Москве.
Какую-то долю секунды еще существовали освещенный солнцем цех, запах извести и шелка, нетерпеливое ожидание Кето, которая должна была приехать в субботу вечером, новые станки и сноп косых солнечных лучей; и вдруг вся жизнь Ондржея, налаженная с таким трудом, закончилась и рухнула, и он полностью переключился на подготовку к отъезду.