Кто-то из бойцов яростно крикнул:
— Нащупают соседку, гадюки!
Евсей Пуговкин нервничал больше всех, сокрушенно вздыхал:
— Эх, наката два-три на погребок наложить бы, тогда не так боязно. Как-то они сейчас, гуси-лебеди?
Нервозность всей роты заразила и Доброполова. Обстрел усадьбы прекратился, но тишина не успокаивала. Бездействие тяготило. День казался бесконечным.
В горячем небе медленно шли пухлые с белыми вершинам облака. Окутанные фиолетовым сумраком, они накапливались над далеким лесом, опуская до самой земли темную и плотную, как стена, пелену дождя. Сверкали молнии, гремел пром. Из-за Нессы тянуло запахом мокрой листвы, спелой малины, грибов. Проплыла легкая тучка и над окопами просыпала сияющий на солнце дождь. Дважды весело ударил гром. Бойцы оживились, загремели котелками, собирая стекавшую с деревянных укрытий воду.
— Слепой дождичек… Урожайный, — услышал Доброполов чей-то веселый голос.
Долго после дождя блестели на омытой траве прозрачные капли, пока их не высушило солнце. Над степью выгнулась радуга, и такая налегла на окопы тишина, что было слышно жужжание пчелы на цветке, шорох жука, вползающего на бруствер. Тишина казалась подозрительной — ни одного, даже винтовочного выстрела не стало слышно.
Доброполов то проходил по окопам, то снова возвращался в свое укрытие, наблюдал за вражеской стороной. И когда леса придвигались к нему, приближенные биноклем, поголубевшие на солнце и загадочные, как в сказке, на память приходили знакомые с детства мирные музыкальные строфы:
В душе его звенели какие-то неясные мелодии — то тихие и грустные, то бурные и мятежные.
Никогда эти лесные дали не казались ему такими заманчивыми. И эта ничем не примечательная Несса, и странная, неизвестно зачем заброшенная сюда усадьба с таинственной хозяйкой, полонившей внимание всей роты.
«Там чудеса, там леший бродит», — тихонько напевал Доброполов и с наслаждением вдыхал сгустившийся над окопами запах освеженной дождем степи.
Отложив бинокль, он бережно смахнул с насыпи бронзово-зеленого жука. Улыбаясь, к укрытию подходил Бойко. Вид он имел бравый и щеголеватый: легкие, начищенные сапоги слепили блеском, пилотка сидела на голове с каким-то особенным, присущим одному Бойко шиком. Он успел побриться, помыться, почиститься даже здесь под самым носом у неприятеля.
— Товарищ старшей лейтенант, Пуговкин-то опять махнул в усадьбу, — весело сообщил Бойко. Заметался вдруг, заволновался. Пришлось послать. Разрешил ему сменить Ветрова.
— Что они, чорт возьми, помешались на этой усадьбе? — рассердился Доброполов. — Утром Сыромятных, теперь опять Пуговкин! Чего доброго, скоро вся рота переберется туда без приказа.
Бойко притворно вздохнул:
— Что поделаешь, Данилыч… Запахло семейным теплом… А солдату на войне так мало нужно. Промелькнет на дороге женский платок, и вспомнится тому мать, тому жена, сестра или невеста… А главное, Данилыч, война повысила значение жизни и всего прочего, хотя и принято говорить: на войне жизнь — копейка…
— Чепуха! — сердито отмахнулся Доброполов. Для нас жизнь дороже всего. Та жизнь, Валентин, за которую мы деремся с такой злостью. Именно на войне мы еще глубже осознали высокую цену этой жизни, как никогда, научились беречь ее… Вот вам пример… — и Доброполов кивнул в сторону усадьбы.
— Точно, Данилыч, — с радостью подхватил Бойко. — Я, к примеру, о себе скажу. До войны я тоже взирал на жизнь с высоты птичьего полета. Все мне было доступно, все удавалось, и я брал от жизни все, что хотелось, не задумываясь. Окончил я индустриальный, проходил стажировку на крупном заводе, а оставался спортсменом. А спортсмены — народ легкий, для них все кажется дешевым. Я, может быть, жениться до войны не успел поэтому, хотя и девушки возле меня были приличные. Я больше спортом увлекался. Голкипер я, не хвастая скажу, классный. По футболу был чемпионом города. Перед войной должен был на столичный матч ехать, но, как видите, попал на другое поле. Стал я забивать голы в фашистские ворота. И вот, на первом же месяце войны, случился со мной душевный переворот. Отступали мы из-под Харькова. Сами знаете, что это было за время. Огонь, пепел, слезы, черные лица, детские наполненные ужасом глаза! А дороги, что это были за дороги! Когда мы их забудем, Данилыч! По ним на восток текло народное горе и самые железные люди плакали на этих дорогах… Да что люди? Камни, казалось, плакали… И вот, помнится, остановились мы в каком-то хуторке. Такой маленький, заброшенный в степи хуторок. Чистенькие хатки, вишневые садки, гуси, масса скота, на токах — горы хлеба, и народ такой добрый, сытый, покойный. Колхозники еще не знали точно обстановки. Многие пришли с работы и сели ужинать, как вдруг… В общем, немецкие танки были уже в восьми километрах, когда мы наспех стали занимать оборону. Но тут новый приказ — отходить. И вот я никогда не забуду этого вечера. Плач, детские крики, бабы причитают, скотина ревет, а мы уходим… Вы понимаете? Уходим. Бросаем землю, гостеприимных людей, теплый хлеб, вишневые сады… Забежал я в одну хату, вижу — накрыт стол, будто собрались вечерять, а за столом — никого. Все — молодайка, старуха, дивчина лет восемнадцати, детишки — столпились у двери, плачут, как по покойнику. Вижу — дивчина, — обыкновенная, здоровая колхозная девушка, широкоскулая, некрасивая, нос пампушкой, — смотрит на меня черными, страшными глазами, а в глазах слезы так и кипят… Сердце мое так и повернулось. Сколько ни было у меня до войны дивчат — ни одна не казалась мне такой родной, как эта колхозная дивчина. Как только в бой, так вот и стоит передо мной со своими жалобными глазами и руки сами вырастают, чтобы фрицам глотки рвать… Помню, молодайка и старуха окружили меня, плачут, как будто я их родной сын и покидаю их навсегда. А дивчина схватила за ремни и голосит: «Ом, мамочка, ой, товарищ командир, что же с нами теперь будет? Ой, что будет? Отнял я ее руки от своих ремней, крикнул, что мы еще вернемся и — айда из хаты. Что я еще мог сказать? Судите сами, что я должен был переживать в ту минуту и как смотреть на жизнь? Тогда-то и и познал настоящую цену всего на земле, Данилыч. Самая незаметная мелочь стала для меня дороже в тысячу раз…»