- Почему же вы не приехали в Ясную Поляну? - спросила я.
- Был, - ответил он, - вошел в усадьбу через въездные ворота, свернул в парк, сел на скамеечку, просидел несколько часов в страшных колебаниях и уехал. Не решился. Когда поезд уносил меня из Ясной Поляны - я плакал.
Среди "друзей" была барышня, одна из тех, которые, оставаясь в глубине души равнодушными решительно ко всему - к музыке, литературе, политике, даже любви, - изо всех сил стараются показать, как сильно они все воспринимают. При этом они неизбежно теряют чувство меры - смех выходит неестественным, выражения восторга преувеличенными, шумными, в их обществе делается душно.
Девица имела пристрастие к богатству в титулам. Мам? она называла графиня-мать, сестру Таню - графиня-дочь. Скоро она сделалась необходимой моей матери. Ездила с ней к портнихам, за покупками, помогала в расчетах с артельщиками, разбирала бумаги.
- Нет, вы и представить себе не можете, графиня-мать, как вы моложавы! говорила она часто, усвоив с матерью фамильярный тон, от которого меня коробило. - В вашем возрасте ни одной морщины, ни одного седого волоса!
Девица прекрасно знала, что мам? употребляла hair restore1, от которого у нее чернели волосы.
- Да что вы?! - говорила мам?, радостно улыбаясь и принимая комплимент за чистую монету.
- Честное слово! А это платье вам особенно идет!
Мам? искренне ей верила. Когда приходил Танеев, барышня вносила в разговор оживление. Крикливо, возбужденно она говорила о любви и, слегка задевая Сергея Ивановича, мило с ним кокетничала.
Мне часто хотелось сказать матери, что она подлизывается, что она фальшивая, но мам? так сердечно к ней относилась, что я не решалась. Да и все равно она не поверила бы мне. Я молчала и остро ненавидела эту барышню.
Только много позднее, узнав про ее бесчестный поступок, мам? убедилась в том, что я уже давно знала.
Тяжелую повинность - хождение по симфоническим и квартетным концертам - я больше не несла. Девица уверяла мать, что музыка - самая большая ее страсть и что Танеев величайший в мире композитор!
Так же случайно застряла в нашем доме Юлия Ивановна Игумнова. Но это был совершенно другой человек. Она была чрезвычайно полезна нам в то время, когда сестры вышли замуж, а я еще недостаточно подросла, чтоб помогать отцу. Юлия Ивановна была товаркой Тани и Суллера по школе живописи. Она гостила в Ясной Поляне со своей подругой, писала портреты. Подруга уехала, а Юлия Ивановна так и осталась у нас на долгие годы. Таня звала ее Жюли, но французское имя так мало шло к ней, что мы сейчас же переделали в Жули, а потом в Жули-Мули.
У Юлии Ивановны была привычка, подражая кому-то, повторять слова, заменяя первую согласную буквой "м"; собака - мобака, тарелка - марелка и т.д.
Жули-Мули была спокойная, добродушная, но с сознанием собственного достоинства девица. Она беспрестанно хохотала, причем скалила свои большие, лошадиные зубы, обнажая десны и встряхивая короткими волосами. Она любила острить, мягким баском пела частушки, любила масляными красками писать лошадей. Часами, полулежа на кожаной кушетке в зале, она могла с тягучей ленью разговаривать неизвестно о чем. Иногда я приставала к ней.
- Жули, нарисуйте мой портрет!
- Твой портрет? Здравствуйте пожалуйста! Кому же это интересно?
Время шло. Надвигались важные события. В феврале 1901 года Святейший Синод отлучил моего отца от церкви. В то время правительство особенно свирепствовало. Смертными казнями, ссылками, цензурой оно все больше и больше раздражало общество. Студенческие сходки, протесты, запрещенная литература были на это ответом.
Когда отца отлучили от церкви, русская интеллигенция точно обрадовалась поводу для выражения своего негодования против правительства. Со всех сторон посыпались письма, телеграммы, адреса, даже подарки. Студенты, рабочие, крестьяне, высшая интеллигенция, учащиеся, женщины, серые обыватели - все спешили выразить отцу свое восхищение и преданность. По рукам ходили стихотворения "Лев и ослы" и "Голуби", в которых высмеивалось правительство. На улицах отца останавливали, приветствуя восторженными криками. Студенты приходили толпами к нашему дому.
Если бы Святейший Синод предвидел последствия своего поступка, вряд ли он совершил бы его.
К самому факту отлучения отец был совершенно равнодушен. Зато мать, считавшая себя православной, а отца неверующим, почувствовала себя оскорбленной. Всем, кто только хотел ее слушать, она высказывала свое возмущение против Синода и духовенства и со свойственной ей горячностью написала письмо митрополиту Антонию.
Помню, как, громко восхищаясь, читал это письмо Александр Никифорович Дунаев.
- Идиоты! - кричал он, потрясая кулаками. - Дураки! Неужели они не понимают, что не могут оскорбить Толстого!
То там, то тут вспыхивали беспорядки. В Петербурге на Казанской площади казаки нагайками избили народ. Князь Вяземский, присутствовавший при этом, останавливал их, но был грубо отстранен. За свой поступок он получил выговор от государя. Отец был тронут поступком Вяземского и написал ему письмо, под которым все подписались*.
Вслед за этим правительство закрыло "Союз писателей" за протест против избиения народа на Казанской площади. Снова писали адрес, под которым подписывался отец и знакомые. Революционное настроение захватывало всех. Но как только я хотела принять участие в общем оживлении, мне говорили:
- Молода еще! Не твоего ума дело!
Даже адресов не позволяли подписывать. И только с Мишей Сухотиным, пасынком сестры Тани, жившим у нас в доме, я отводила душу. Его также отовсюду отстраняли. Нам не позволили подписаться под письмом князю Вяземскому, и мы сочинили другое, восторженное письмо, но послать не решились.
Наконец, забросив уроки, мы занялись распространением запрещенной литературы. Бесконечное количество раз мы переписывали от руки басни "Лев и ослы" и "Голуби" и раздавали их своим знакомым с надписью крупными буквами: "Просим распространять". Пытались мы переписывать статьи отца "Ответ Синоду" и "Царь и его помощники", но это оказалось настолько кропотливой работой, что я одолела только одну копию "Ответа" и передала ее своей учительнице истории для дальнейшего распространения.
Мы с Мишей стали искать средства более продуктивной работы. Один раз Миша, вернувшись из гимназии, таинственно мне сообщил, что достал гектограф и, как только стемнеет, привезет его.
Весь вечер я не находила себе места. Услышу звонок и бегу со всех ног по темному коридору посмотреть, кто пришел. А сердце так стучит, что в груди больно.
Миша привез ящик поздно вечером, и мы тихонько через буфетную перетащили его к нему в комнату. Когда все улеглись спать, у нас началась работа. Надо было переписать статьи гектографскими чернилами, сделать оттиск на желатине, а потом уже печатать. Первые листки мы испортили, работа не клеилась, но постепенно наладилась, и дело пошло. Зараз выходило около ста экземпляров, работали мы несколько ночей. Выпустили одно, как мы важно называли, издание "Ответа Синоду", несколько изданий басен и приступили к печатанию статьи "Царю и его помощникам". Но закончить его нам не удалось. Кто-то из домашних проследил и сказал матери, что мы по ночам не спим и, наверное, занимаемся чем-нибудь нехорошим.
Мы были так увлечены работой, что не слышали, как кто-то подошел к двери и толкнул ее.
- Что вы здесь делаете?
Мы оглянулись. На пороге стояла мам?. Брови ее были сдвинуты, губы сжаты, глаза сверкали гневом.
- Мы... мы... печатаем...
- Что?
- Печатаем.
Миша пробовал напустить на себя беспечный вид, он стал говорить о том, что мы не могли не принять участия в общем деле протеста Синоду, что мы хотим распространять идеи Льва Николаевича и т.д. Но моя мать только еще грознее сдвинула брови. Мне показалось, что все задрожало, когда над нами разразилась буря ее гнева... Мишу она хотела выгнать из дома, меня запереть, гектограф выбросить.