Но неожиданно наступило улучшение. Снегирев решил отложить операцию и уехал.
На другой день боли начались с новой силой, температура поднялась до сорока. Врачи сказали, что началось воспаление брюшины и что операцию необходимо делать немедленно. Снова приехал, вызванный срочной телеграммой, Снегирев.
Отец постоянно заходил в комнату мам? и выходил оттуда растроганный, умиленный. В дневнике он в это время записал:
"Болезнь С[они] все хуже. Ныне почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать. Три сына - С[ергей], А[ндрей] и М[ихаил] - здесь и две дочери, М[аша] и С[аша]. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного - мелочно непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю Бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, но раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде - не прекращение чего-то, а полное раскрытие".
С громадным терпением и кротостью мам? переносила болезнь. Чем сильнее были физические страдания, тем она делалась мягче и светлее. Она не жаловалась, не роптала на судьбу, ничего не требовала и только всех благодарила, всем говорила что-нибудь ласковое. Почувствовав приближение смерти, она смирилась, и все мирское, суетное отлетело от нее. Отец видел это и плакал не от горя, а от радости. Он видел "не прекращение чего-то, а полное раскрытие".
- Прощения у меня просила, - говорил он, всхлипывая, - и духовно так хороша, так хороша...
Готовились к операции: Снегирев, три ассистента и Душан Петрович. Снегирев волновался. Делать операцию, когда началось уже воспаление брюшины, в домашней обстановке, без всяких приспособлений, было действительно рискованно. По его просьбе из Петербурга вызвали профессора Феноменова, но ждать его дольше было нельзя.
Снегирев обратился к отцу, спрашивая, согласен ли он на операцию. Отец ответил, что по его мнению операцию делать не надо.
- Но ведь если не делать операцию, Софья Андреевна умрет! - возразил профессор.
- Делайте, как хотите! - сказал отец.
Снегирева поразил ответ отца, братья возмущались, но никто не понял, что для отца было важно одно - что мам? живет, "раскрывается"...
Перед операцией мам? просила позвать священника, исповедовалась, причащалась, прощалась со всеми, просила прощения у детей, у служащих. Каждому она старалась сказать что-нибудь ласковое, многие выходили от нее в слезах.
Когда началась операция, отец ушел в Чепыж и просил, если будет благополучно - позвонить в колокол два раза, если нет - один раз.
С лестницы в открытую дверь я видела все, что происходило. Посреди стоял операционный стол, пол был залит водой, шепотом переговариваясь между собой тихо двигались врачи, в белых халатах, пронесли мам? и затворили дверь. Я слышала, как она стонала, затем затихла. Раздавался только громкий голос профессора, сначала спокойный, затем все более и более нервный и раздраженный. Вдруг посыпалась скверная, неприличная ругань...
- Ах ты немецкая морда... Сукин сын! Немец проклятый!..
Кетгут, которым Снегирев зашивал рану, рвался на швах, и он ругал поставщика немца.
Мне казалось, что прошло много, много времени, что конца этому не будет, как вдруг с шумом распахнулась дверь и из комнаты выскочил багрово-красный, потный профессор. На него накинули что-то теплое, повели вниз, пронесли за ним бутылку шампанского.
Операция прошла благополучно. Я побежала в Чепыж и увидала отца на лужайке между дубами.
- Пап?, благополучно! - крикнула я.
- Хорошо, хорошо!
Я поняла, что он хочет быть один. Возвращаясь, я встретила Машу и Илью, они шли к отцу. А дома застала врачей, рассматривающих громадную кисту, величиной в детскую голову. Когда ее вынимали - она лопнула.
Я зашла к Снегиреву, он лежал в постели, покрытый теплыми одеялами, и маленькими глотками пил холодное шампанское. Он казался совершенно спокойным, шутил, улыбался, но про операцию говорить не стал, - уклонился.
К матери долго никого, кроме отца, не пускали. За ней ходила вызванная из Тулы сиделка. Приезжали доктора Никитин и Беркенгейм помочь Душану Петровичу ходить за больной. Постепенно она поправлялась и крепла. Только кетгут "проклятого немца" сделал то, что местами внутренние швы разошлись и у матери сделалась грыжа.
Снегирев часто писал мне ласковые письма, спрашивая о здоровье матери. В письмах он по-стариковски нежно называл меня "голубка", "родная". Но переписка продолжалась недолго. Случайно одно из писем попалось отцу. Оно не понравилось ему, и он просил меня больше не писать профессору.
А потом жизнь пошла по-прежнему. Таня переехала во флигель со своей маленькой, все еще плохенькой девочкой и пасынками Наташей и Дориком. Часто приезжал Андрюша. Он отдал свое имение Таптыково жене Ольге Константиновне и детям. Одинокому, запутавшемуся, ему негде было преклонить голову.
Мам? возобновила свои занятия: играла на фортепиано одна и с Наташей Сухотиной в четыре руки, шила, суетилась по дому, иногда уезжала в Москву. Материальные дела снова затянули ее. Снова начались заботы о хозяйстве, издательстве, о том, что всегда так тяжело отражалось на жизни отца.
Иногда отец с умилением вспоминал, как прекрасно мам? переносила страдания, как она была ласкова, добра со всеми.
Во второй раз в моей жизни, как это было после смерти Ванечки, я видела, как открылось окошечко, хлынул свет, осветивший нашу жизнь... и снова оно захлопнулось...
В холодный ноябрьский день Маша, Коля, Андрюша и Юлия Ивановна ходили гулять. Около Воронки они видели лисицу. Когда они возвращались, навстречу дул сильный ветер и Маша прозябла. К вечеру у нее сделался озноб, жар. Долго не могли понять, что с ней. Вызвали из Тулы военного доктора Афанасьева, которому особенно доверял Коля. Болезнь развивалась с молниеносной быстротой. Жар был настолько сильный, что Маша почти не приходила в сознание. Приехавший из Москвы доктор Щуровский определил крупозное воспаление в легких. По очереди: Коля, Юлия Ивановна и я ухаживали за ней. Она не могла говорить, только слабо по-детски стонала. На худых щеках горел румянец, от слабости она не могла перевернуться, должно быть, все тело у нее болело. Когда ставили компрессы, поднимали ее повыше или поворачивали с боку на бок, лицо ее мучительно морщилось, и стоны делались сильнее. Один раз я как-то неловко взялась и сделала ей больно, она вскрикнула и с упреком посмотрела на меня. И долго спустя, вспоминая ее крик, я не могла простить себе неловкого движения.
Маша угасала. Глядя на нее, я вспоминала Ванечку, на которого она теперь была особенно похожа. Точно так же бурная, беспощадная болезнь быстро уносила ее, и было очевидно, что бороться бесполезно. Лицо у Маши было важное и чуждое, только тело ее оставалось с нами, душа как будто отлетела. И так же, как когда умирал Ванечка, мне казалось, что она знает что-то нам недоступное, значительное.
Тихо, беззвучно входил отец, брал ее руку, целовал в лоб. А мы с Колей не смотрели друг на друга, не разговаривали.
Так продолжалось девять дней. Худыми, прозрачными пальцами она перебирала одеяло, пульс слабел. И вдруг появился пот, которого мы тщетно ждали несколько дней. На меня напала ни на чем не основанная, глупая, бессмысленная надежда. Толстый военный доктор сидел в комнате у Душана Петровича на кровати, закрыв лицо рукой.
- Доктор! - крикнула я. - Доктор! Пот! Она потеет!
Доктор безнадежно махнул рукой.
- Пот, да не тот! - не поднимая головы, буркнул он.
Все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял Машу за руку. Чуть светила загороженная лампа. Было тихо, все молчали, только слышалось угасающее дыхание Маши. Оно становилось все реже, реже, стало прерываться и затихло. У окна глухо рыдал Коля.
"26 ноября. Сейчас час ночи, - пишет отец в дневнике. - Скончалась Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем, нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала - удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области прекратилось, т.е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни".