– Я безумно влюблюсь в брата моего мужа, когда он освободится и приедет домой.
Раз, затем второй и третий, с явным желанием досадить мне, она игриво переспрашивала:
– Вы, надеюсь, не станете мне мешать?
Я не могла заподозрить её в легкомыслии. Лида любила мужа. Ей, видимо, было очень худо в те дни.
Любопытство подтолкнуло Лиду самовольно познакомиться с семейным архивом. Мне следовало догадаться обо всём раньше. Окончательно прийти к этой немудрёной догадке помогли слова самой Лиды: у матери Бориса хранились не рисунки, а стихи и черновики писем, в том числе его письма ко мне и мои к нему. Переписка с пылким и умным Борисом и впрямь представляла немалый соблазн. Так выяснилось, что и Александра Фёдоровна, и Лида знали обо мне куда больше и детальнее, чем могли бы узнать из моих ответов на незаданные вопросы, которых я ждала.
Каким бы ни обещало быть наше с Борисом будущее, оно зависело не от отношения его семьи ко мне, а от того, как мы сами с этим разберёмся. Мы никогда не оказывались вместе ни на одной из колонн. Виделись, когда с лагерным театром, обслуживающим зоны, я приезжала на Ракпас, где находились Александр Осипович, Хелла и он. Эпистолярная (и это было необычайно важно) форма наших отношений, хоть и проистекала из реальных жизненных коллизий, была изначально ограничена.
После смерти Коли и кражи сына меня непросто было вызволить из отчаяния, непросто было поддержать письмами. Не признав за письмами Бориса их чрезвычайной важности, я сама не поняла бы наших странных отношений. Читая и перечитывая его письма, я в конце концов расслышала настоятельную интонацию, адресованную потаённой природе человека: «Пойми, ты обязана жить! Это раз. Пойми, ты заядлый, проверенный радостник. Это два». Борис без устали повторял и повторял: «Ты не только мне, ты многим людям нужна, чтобы жить!»
Повязанный по рукам и ногам, заключённый человек заселял листки писем из зоны пересыщенным раствором размышлений и чувств, исповедями и даже провидениями, которые даются умеющим с головой погружаться в жизнь другого человека. Союзником молодого задора Бориса была, несомненно, полученная мною свобода, освобождение. С высоты тридцатилетнего возраста мы спорили о напастях века, толковали о достойном человеческом обществе, об устремлениях самого Человека. Я восставала, когда Борис прибегал к утопиям, но, вовлечённая в них, стала грешить ими сама. И конечно же, свобода играла здесь первую скрипку. «Месяц назад ты писала мне: „Я часто думаю, что мы живём в лаборатории жизни, где создается Человек, которого ждёт Время, от которого столько света“», – цитировал меня Борис и уточнял: «Зоркая, чуткая – да, да! И главное, что мы сами все тут являемся и реактивами, и катализаторами, и лаборантами, и производным продуктом! В лаборатории этой много дыма, душных паров и едких кислот. И Человек в нас рождается под их прожигающим ливнем в клубах гнева и любви, обид и счастья. Сверху такое прекрасное и бесстрастное небо, а внизу, в жарких сложностях, среди грязи и цветов, слёз и песен, побоев и ласки, рождается Человек в вихре красоты, рядом с кучками отбросов и блестящих бумажек. Ты так верно чуешь это вкусное, властное великолепие. И всё в тебе создано, чтобы кружить в нём, озорно кричать „страшным голосом“ от изобилия и, рассекая упругое сопротивление, взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу, призывая к тому других…» Преувеличения и пафос диктовались неприкаянной, обобранной, но всё же молодостью. Чем больше проблем у меня было – неизвестность с сыном, отсутствие профессии, преследования ГБ, – тем сильнее была потребность отрываться от реальности и земли, «взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу». Должно же было в чём-то выражать себя буйство энергии.
И чего только не было в тех отношениях! На Севере в концертах я читала «Девушку и Смерть» Горького. Борис изготовил горельеф из гипса: голова юноши лежала на коленях у девушки, будто сошедшей с полотен Рубенса. Я не согласилась с такой трактовкой. Приподняв двумя руками своё создание, Борис с силой расшиб его оземь в мелкие куски. Наша переписка после таких сцен обрывалась. Но я судила себя за жёсткость, за причинённую ему боль, снова шла на примирение. Однако поводы к «разночтениям» возникали снова и снова.
В настойчивом чувстве Бориса безусловно была какая-то нешуточная и непостижимая загадка. Мне недоставало ни опыта, ни человеческой зрелости, чтобы разобраться в ней. Мы были ровесниками, жили в одном Времени, но по-разному относились к самой природе вещей и понятий. Не Время – Бориса, а он норовил по-свойски подчинить его своим желаниям. Он сам назначал ему сроки действий. А я признавала во Времени одушевленного и верховного повелителя. Принимая мою подчинённость, оно бесцеремонно и безжалостно говорило мне: «Не жди! Для таких-то и таких твоих надежд я никогда не настану!» Или напротив: «Терпи! Явлюсь!» Я слышала Время, свято верила его языку. И оно не обманывало меня.