Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов утра открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания.
То ли от самого явления тюрьмы, то ли от еще не осознанного более глубокого предчувствия.
Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларек, где папа мог бы что-то прикупить.
С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приема у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая его как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имен продолжалось. В приеме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности… прошу освободить моего отца… мать… мужа..».
Однажды, когда в приемной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят всех прочих… Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей, но… преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший свое историческое время класс рабочих и крестьян. Вред могли наносить жертве — этой власти, но не она же сама своему народу.
Во время посещений разного рода приемных Эрик рассказал, что учится в медицинском институте на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:
— Что же с нами будет?
— Что вы имеете в виду? — насторожилась я.
— Как что? Ведь семьи арестованных высылают.
— Почему высылают? Куда?
— Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае, не близко.
Я об этом слышала впервые. Значит?.. Нет! Я это тоже сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.
Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казенные дома».
Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я ее никуда не пускала.
В один из вечеров к нам пришел верный папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и пришел его проведать.
Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:
— Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя — и арестовать? Да если тебя… так на чем тогда свет держится? Что они там с тобой делают?
Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, превратилась в точку отсчета Судьбы. Слова же Красовского: «Что они там с тобой делают?» — мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вообразила невыносимое и… поверила в существование потемок мира, в реальность подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.
Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.
После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьей П. встретились там еще через месяц, удивились поредевшей очереди.
— Моего отправили в этап, — повторяли многие, один за другим отходя от окошечка.
Словарь пополнялся. Возникавшие словосочетания «судила тройка», «отправили в этап» были исполнены непонятного и пугающего смысла.
В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль везли теперь из Ленинграда?
Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю вам это, — было написано там. — Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас — в другую. Я не могу без вас жить. Я вас люблю».