Изнуряющую жару в высокогорном Оше было перенести еще труднее, чем в дороге. Спасение наступало только вечером. Сидя на подоконнике в гостиничном номере, мы слушали, как в городском саду духовой оркестр наигрывал вальсы, и молили Бога, чтобы никто к нам не заглянул, поскольку прописана была я одна, а беспаспортный Эрик ночевал на незаконных основаниях.
От унизительного страха Эрик распалялся на тему, что он сделает, если кто-то попытается что-нибудь предпринять против нас, особенно против меня. Наивные и смешные обещания трогали. Готовность ринуться в бой утешала.
— Пусть только попробуют что-нибудь сказать, пусть попробуют!
Вылазка наша осталась без последствий. Мы посчитали это естественным. Не будучи ни в чем виноватыми перед государством, имели же мы право хоть на что-нибудь?!
Что ж, что ссылка — факт, очевидность? Мечтать о будущем она помешать не могла. В клинике хирург Царев, под началом которого работал Эрик, иногда разрешал ему делать операции. Эрик был счастлив без меры. Хирургия влекла его больше всего.
— Представляешь, был такой хирург Оппель, — приступал он к излюбленной теме. — У него в операционной все было не в белом, а в черном цвете… Были еще два брата хирурги Вредены. Эммануил Романович при операции аппендицита делал разрез в пять-шесть сантиметров. Ему было важно, чтобы шов был красивым. А другой брат оспаривал такой подход.
Рассказы о хирургах и хирургии были бесконечными. Забрасываемая медицинской терминологией, я останавливала Эрика и просила пояснить, что такое «анамнез», «бокс», «гистология». Он увлеченно и пространно объяснял.
— Эрик, ты должен закончить институт! Должен!
Идея эта постепенно обретала контуры цели, стала программной. О «Сереже» Эрик и слышать не хотел, мотивируя тем, что думать о ребенке в условиях ссылки — преступно.
Все помышления Эрика о будущем упирались в срок ссылки. «Вот кончится, уедем, начнем…» — рефрен любого разговора. И все, что сулило будущее, было «изумительно». Однако, слушая его, я тайно ловила себя на странном ощущении, что мысленно не следую за ним. Я будущего не ощущала никак. А если и пыталась что-то представить, внутреннему зрению являлся образ перекрывающего все черного полога.
Когда Эрик спросил: «Можно, к нам придет мама? Она хочет прийти с тобой помириться», я обрадовалась. Любая ссора была для меня мучительной. Со свекровью — тем более. В саду я развела на камнях огонь, приготовила голубцы. Нашедшая меня здесь Барбара Ионовна неуверенно спросила:
— Ну как, Тамара, сможешь меня простить?
— Уже простила.
А голубцы притом уже доклевывали куры. Сконфуженность облегчила примирение.
— Эрка тебе не рассказывал, как нас обчистили? — спросила Барбара Ионовна.
Из Ленинграда ей написали, что родственники продали оставленные ими вещи — серебро, малахит и прочее и, скрыв содеянное, деньги истратили на себя.
Мир моих собственных причуд оставался скрытым и неприкасаемым.
Если дождь переходил в ливень, а Эрик, уйдя на работу, забывал захватить плащ, я, взяв спасительное обмундирование, умостившись под зонтик, отправлялась его встречать. Аллеи были безлюдны, и, укрытая пеленой дождя и деревьями, шлепая по лужам, я начинала вдохновенно читать стихи; исступленно доигрывать неизвестно где и как зародившиеся сюжеты; я повелевала, миловала, спасала, в кого-то воплощалась, натиску недобрых сил ставила преградой гневное шиллеровское «Нет»… Меня увлекала, вбирала в себя эта странная сила и страсть. И чувствовала я себя в эти минуты необыкновенно счастливой и освобожденной.
Работой театрального художника притом была увлечена чрезвычайно.
Театр и мастерские располагались в тенистом дубовом саду.
К выпуску готовилась «Коппелия». Работать приходилось допоздна. Эрик приносил мне в театр обед.
Я сидела на скамейке и расписывала кувшины. Главный художник подошел посмотреть и вдруг, выхватив у меня из руки кисть мазнул краской по щеке. Он убегал, а я, побросав все, — за ним: догнать, отомстить. Перепрыгивая через скамейки, мчась сквозь солнечную чересполосицу, кружила за убегавшим и не заметила, как налетела па разговаривавших невдалеке Эрика и главного режиссера Русской драмы Уринова. Тут-то остановилась как вкопанная.
На следующий день к нам в цех явился главный режиссер и, подойдя ко мне, очень серьезно, даже как будто с обидой стал меня укорять:
— Как же так нехорошо получается? В какое вы меня поставили положение? Приезжает, понимаете ли, на гастроли Смирнов-Сокольский и чуть ли не выговор мне делает: «Как же ты до сих пор не взял в театр Тамару Владиславовну Петкевич? Она ведь замечательная актриса».