А я иду ко дну. Кровавые рыбы ищут свою еду, от водорослей и деревьев, растущих на дне, поднимаются вверх лёгкие красные пузыри воздуха.
Чертовщина какая-то — сижу с закрытыми глазами, а словно цветной фильм смотрю. Краски — яркие. И всюду её лицо: на небе, на дне, на зыбких водорослях и на ветках морских деревьев.
— Мёртвый час, — хохотнул Тюбик. — Лови кайф, смотри кино!
Я вздрогнул от наглого, вызывающего голоса. Двинуть бы его по прыщавой красивой физии, а я не смог даже рта открыть, не то что шевельнуть рукой.
Кровавое на чёрно-сером — тайна. Человек, его тело — тайна. Раньше были нормальные руки-ноги, нормальный живот, который я забивал макаронами и сосисками, нормальная башка, в которой ничего такого не водилось, а теперь… что со мной, что во мне происходит? Я раскалён, как хорошо набитая горящими дровами печка у нас на даче, я горю, как сосновые поленья, потрескивая, и у горла стучит, и в голове стучит. Я не плюгаш, самый низкорослый в классе, я громаден, как Тюбик, наполнен словами и мыслями, как копилка-Волечка, силён, как Сан Саныч, во мне — вода всех морей, рек, озёр, разнотравье всех континентов, и все деревья, и все сказки, которые мне читала мама, и вспыхивают картины, одна, вторая, третья. Откуда это во мне? Где, в каком органе это рождается?
— Урок окончен. Завтра принесите, пожалуйста, наброски. Только найдите своё… цвет, складку в горе, забитую снегом, пену в стремительно несущейся с горы воде… чтобы я ощутила запах этой воды, свежести. В детстве краски яркие… — Она замолчала, сказала суше, чем прежде: — Вспомните себя детьми. — Её голос едва слышен, но гремит: — Самая дерзкая композиция… самый неожиданный колорит…
Перемена стучит, кричит, несётся — я сижу истуканом. Новенькую окружили. Тюбик приглашает её в ресторан и на свидание. Сан Саныч шипит «Заткнись, чего хамишь?» и оттирает Тюбика от новенькой. Волечка, закатывая глазки, поёт дифирамбы: не было сроду таких уроков, да никто никогда с ними так не говорил, да ничего подобного он, Волечка, не испытывал никогда. Девчонки кудахчут, как куры, вторя Волечке. А я, как последний дурак, как соломой набитое чучело, промоченное дождём, обвис на стуле бездейственный, не умея оградить её от суетливой пошлости, сказать, что она зря старается, что не в коня корм, не в коня! Я не могу ничем помочь ни ей, ни себе, потому что вижу её улыбку юродивой, не замечающей, что над ней издеваются, что ей льстят. Её лучащийся, щедрый, уже любящий нас взгляд, её монашеский, слишком строгий для такой молодой костюм… я не могу ничем ей помочь, потому что с этого урока, с этого раскинувшегося на целую вечность часа я стал глуп и беспомощен.
Пробкой выскочив из школярского быта лоботрясов-бездельников, бродящих нигилистическим, бессмысленно-бунтарским вином, я неожиданно оказался на ступеньке во взрослые, откуда один шаг в страну моих извечных недругов — в страну преподавателей. Словно в замочную скважину подглядываю: кто они такие, эти взрослые, как живут. Изо дня в день болтаюсь я теперь у двери учительской или у учительской раздевалки, ожидая увидеть новенькую или услышать её голос. Умытый тихими словами её первого урока, пронизанный исходящим от неё светом, я точно в солнечную реку вошёл и вот уже сколько месяцев несусь её течением непонятно куда!
Вместо привычного быта будней — уроков, на которых меня обучают быть болтиком в машине, семейных мероприятий с посещением киношек и ресторанов, Муськи, готовно подставляющей мне свои мокрые губы, во время танцев прижимающейся горячим податливым телом, ждущей от меня решительных действий, тюбиков с волечками, — одна она, новенькая. Лишь она — на всех уроках и в снежной крупе воющей зимней улицы, когда мы с ребятами провожаем её, и в троллейбусах с магазинами, куда я нагло прусь за ней.
Её легкая походка подростка, её пушистые волосы, собранные на затылке… Большой некрашеный рот, полумесяц улыбки, незащищённая шея, доверчивые, не ведающие зла и пошлости глаза с некрашеными ресницами. Монашеский, один и тот же изо дня в день тёмный костюм в строгих ромбах, со штопанной сбоку юбкой, старенькая куртяшка, которую я прозвал тужуркой, в ней наверняка в мороз холодно. Тихий голос её — «фон я бы поменяла», «а может, погуще, неожиданнее дать краску». Щадящий меня этот голос бьёт наотмашь, гремит вовсе не деликатными, жёсткими словами — «бездарь», «примитив», их вместо неё я говорю себе сам.
2
Почти три года она у нас классный руководитель. И почти три года я вскакиваю ни свет ни заря и несусь в школу, хотя я — сова, привык дрыхнуть до девяти и прогуливать первые уроки. Три года из кожи вон лезу, чтобы выдавать ей те картины, которые хочет видеть она, лишь бы она не потеряла свою улыбку, как теряет её, когда видит картины Тюбика и Муськи. Когда она смотрит мои картины, я перестаю дышать.