— Простите, у вас случайно нет печенья или куска хлеба?
Немолодая, безликая, усталая женщина ушла в своё купе и вернулась с бутербродом. Настоящий хлеб, настоящий сыр. С жадностью я чуть не весь кусок запихнул в рот, принялся жевать. Проводница ушла, снова появилась, протянула печенье. Я кивнул с благодарностью. Жадно глотал еду, запивал чаем. Боль в голове перестала быть острой, но оставалась.
— Спасибо, — сказал я, покончив с бутербродом и печеньем. — Извините, ради бога, а анальгина у вас нет?
Проводница принесла тройчатку.
Молчаливая, гостеприимная, она родственно связалась со мной — может, у неё, как и у меня, беда, и она прячется от беды в свою работу?
Не такая уж она и безликая. Глаза — густо-серые, большие, но со всех сторон зажаты морщинами. Какое светлое у неё лицо! Тоша наверняка подружилась бы с ней.
— Спасибо, вы меня очень выручили. — Я отправился умываться, холодной водой смыл остатки боли.
Прежде всего, когда я очутился на ленинградском вокзале, стал искать телефон-автомат. Откуда со мной говорила Тоша? Кабинки две. Из какой звонила она?
Длинная очередь. Встаю в хвост. Зачем? Мне звонить некому. Но так стояла в очереди Тоша. Наменяла пятнашек и терпеливо от человека к человеку подвигалась к кабине — ко мне. О чём думала? Что ждала от разговора? Улыбаясь отошла от телефона или помрачнев?
Какую, оказывается, роль играют мелочи!
Из них-то, оказывается, жизнь и состоит.
Почему я не замечал их раньше? Я пёр наверх легко, бросками, не замечая мелких недоразумений и нюансов. Бросок — первая выставка, которую организовал Тюбик. Бросок — вторая выставка, уже на уровне города. Бросок — вступление в Союз. Правительственный приём. Это последний бросок, после которого предполагалось, наконец, начать жить. Восхождение — для Тоши!
Но ведь Тоше моё восхождение было не нужно! Когда кончилось оно для Тоши и началось — для удовлетворения моего собственного тщеславия?! Если честно, я пёр наверх как танк. Правда, всегда думал о Тоше. И стремился домой — увидеть её. Поговорить. О чём? Не помню. Нет, помню. То были совсем разные разговоры — в начале моего восхождения и в конце. В начале — о книгах, о Тошиных учениках, о моих одноклассниках, об их судьбах. И о живописи, и о спектаклях, на которых мы побывали.
В последнее время… Я объяснялся Тоше в любви. Часто. Каждый день. Она почему-то морщилась. Ей не нравились мои объяснения.
Наконец моя очередь. Я вошёл в кабину. Допустим, из этой она говорила со мной. Угадала, что у меня получились картины… Да, это был тот момент, когда я ещё мог пойти по общему с Тошей пути.
Набираю наш с Тошей номер. Длинные гудки. Тоша, наверное, в школе. Набираю школьный номер. Сразу подошли.
— Аллё, аллё! — закричал я. — Антонину Сергеевну, пожалуйста!
— Сейчас, — ответили мне.
В голову застучало сердце.
— Да, слушаю.
Зверюга. Моя родная Зверюга.
Что скажу ей?
— Аллё, вас не слышно, я слушаю, аллё. Витя, это ты? Что случилось?
Витя — племянник.
Надо сказать — это я, успокоить, но я не могу, хлюпает в глотке безвоздушье, голос пропал, слова во мне вымерли.
Бедная Зверюга. Пока дозвонится до Вити, будет нервничать.
— Гриша, ты? — вдруг сказала Зверюга. — Гриша, тебе плохо?
— Да, — выцедил я.
— Я приеду к тебе после уроков.
— Я в Ленинграде.
Она молчит, что-то соображает, и в этом молчании вся моя жизнь умещается — с Тошей, Зверюгой, Сан Санычем, с Волечкой, читающим лекции в МГУ, и снова — с Тошей.
— Когда вернёшься? — наконец спрашивает Зверюга.
— Завтра.
— Я приду, Гриша. Ты только ничего не предпринимай. Я приду, и мы будем пить чай.
Мы будем пить чай. Только без Тошиных оладий. Никогда больше, во всей моей жизни, я не буду есть оладий с изюмом.
До открытия Эрмитажа я ходил по Невскому, а потом вокруг театра, а потом вокруг Зимнего, а потом — по набережной.
В Ленинграде шёл дождь. И этот дождь глубокой зимой был — по Тоше, мы вместе с дождём ходили по Невскому, и вокруг театра, и вокруг Зимнего, и по набережной. И модное моё пальто, которое достал мне Тюбик по случаю, промокло, съёжилось — импортное, модное пальто. Это уже было когда-то: шёл дождь.
Тоша привезла нас, девятиклассников, на трое суток в Ленинград. Мы ходили вот так же по набережной, и вокруг театра, и вокруг Зимнего. Тоже шёл дождь. Только тогда пальто на мне было советское, кургузое, некрасивое, но из какой-то такой твёрдой дерюги, что и дождь ему был не страшен: оно впитывало в себя влагу, лишь чуть тяжелело, тянуло к земле, внешне же оставалось точно такое, какое было до дождя, — гладкое, не скукожилось пальто.