Сейчас в маленькой гостиной осталось то, что остается, когда не остается ничего: мухи, например, или рекламные проспекты, которые студенты рассовали под все двери этого дома и в которых расхваливается новая зубная паста или предлагается скидка в двадцать пять сантимов каждому покупателю трех коробок стирального порошка, а также старые номера журнала «Французские игрушки», который он выписывал всю свою жизнь и продолжал получать еще несколько месяцев после своей смерти, а еще все те незначительные предметы, которые валяются на полу или в углах шкафов и которые непонятно откуда взялись и непонятно почему остались: три увядших полевых цветка на обмякших стеблях с иссушенными, словно спекшимися, волоконцами; пустая бутылка с этикеткой «Coca-Cola»; вскрытая коробка из-под пирожных, на которой сохранилась тесемка из искусственной рафии, а слова «Услада Людовика XV, кондитер-пирожник с 1742 года» образуют красивый овал, обрамленный гирляндами и поддерживаемый четырьмя пухлыми амурами; и, наконец, за дверью, сразу у входа, вешалка из кованого железа с зеркалом, — расколотым на три неравные части трещиной, отдаленно напоминающей букву Y, — под раму которого все еще подсунута почтовая открытка, изображающая молодую, предположительно японскую спортсменку с горящим факелом в вытянутой руке.
Двадцать лет назад, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, Винклер, как и предусматривалось, закончил последний из пазлов, заказанных ему Бартлбутом. Ничто не мешает предположить, что подписанный с миллиардером договор включал в себя пункт, в котором однозначно оговаривалось, что Винклер обязуется никогда более не изготавливать другие пазлы, хотя маловероятно, что подобное желание у него могло появиться.
Он взялся за маленькие деревянные игрушки, очень простые детские кубики, с рисунками, которые копировал из альбомов с нравоучительными картинками и раскрашивал цветными чернилами.
Чуть позднее он принялся делать перстни; он брал маленькие камушки — агаты, сердолики, осколки Птикса, гальку Рейна, авантюрины — и закреплял их на хрупких кольцах из тщательно свитой серебряной проволоки. Однажды он объяснил Валену, что это тоже своего рода пазл, причем один из самых трудных; турки называют их «дьявольскими кольцами» и делают из семи, одиннадцати или семнадцати золотых либо серебряных колечек, которые сцепляются одно с другим таким образом, что в результате этого сложного сцепления получается ровный, будто цельный и идеально правильный круг. В кофейнях Анкары иностранцам показывают такие составные кольца, а затем в одно касание распускают составляющие их колечки; большей частью это упрощенные модели из пяти деталей, которые торговцы едва заметным движением соединяют, потом снова разъединяют, заставляя туриста изрядно помучиться, пока какой-нибудь соучастник, чаще всего один из официантов, не согласится собрать украшение в два-три приема и снисходительно не раскроет фокус, что-нибудь вроде: первое — сверху, второе — снизу, а перед последним все перевернуть.
Самым восхитительным в технике Винклера было то, что при соединении колечек воедино и сохранении их строгой правильности открывался крохотный круглый проем, куда двумя легкими прикосновениями большого пальца вставлялся какой-нибудь полудрагоценный камень, который, — оказавшись уже в оправе, — скреплял кольца навсегда. «Эти кольца — дьявольские, — сказал он однажды Валену, — но только для меня. Даже сам Бартлбут ничего бы в них не нашел». Так в первый и последний раз Вален услышал от Винклера имя англичанина.
Винклер потратил около десяти лет на изготовление приблизительно сотни перстней. Над каждым ему приходилось трудиться несколько недель. Вначале он пытался их сбывать, предлагая местным ювелирам. Затем начал терять к ним интерес: несколько штук отдал на комиссию парфюмерше, еще несколько оставил мадам Марсия, владелице квартиры и антикварного магазина на первом этаже. Потом принялся их раздавать. Он дарил их мадам Рири и ее дочкам, мадам Ношер, Мартине, мадам Орловска и двум ее соседкам, двум малышкам Брейдель, Каролине Эшар, Изабелле Грасьоле, Веронике Альтамон, а под конец даже людям, которые были не из этого дома и которых он почти не знал.
Через какое-то время на блошином рынке в Сент-Уан он нашел целый набор маленьких выпуклых зеркал и принялся изготавливать так называемые «колдовские зеркала» в ажурных деревянных рамах, которые вырезал с неизменной искусностью. У него были сказочно ловкие пальцы, и до самой смерти он сохранял исключительную точность, уверенность, зоркость, но к этому времени ему, похоже, уже окончательно расхотелось работать. Каждую раму он оттачивал неделями, без конца выпиливая и вырезая, пока она не превращалась в воздушные деревянные кружева, из которых маленькое зеркальце словно взирало широко открытым холодным, металлическим глазом, полным иронии и неприязни. Контраст между этим фантастическим ореолом, сработанным как пламенеющий витраж, и строгим серым отсветом зерцала создавал ощущение неловкости, как если бы это несоразмерное — и в количественном, и в качественном отношении — обрамление присутствовало здесь лишь ради того, чтобы подчеркнуть злую силу этой выпуклости, которая будто пыталась сжать в одну точку все доступное ей пространство. Тем, кому он их показывал, зеркала не нравились: посетители брали в руки одно, затем другое, крутили, переворачивали, восхищались деревянной резьбой и спешили, словно испытывая смущение, поставить их на место. Так и хотелось у него спросить, почему он посвящал этим зеркалам столько времени: ведь он никогда не пытался их продавать и никогда никому их не дарил; он даже не вешал их у себя; едва законченное зеркало он клал плашмя в шкаф и тут же приступал к следующему.
Это была его последняя работа. Когда запас зеркал был исчерпан, он смастерил еще несколько безделушек, мелких игрушек, которые мадам Ношер умоляла сделать для своих бесчисленных внучатых племянников, детей, живущих в доме или по соседству, болевших коклюшем, краснухой или свинкой. Он начинал всегда с отказа, но в итоге соглашался — каждый раз в виде исключения — изготовить то деревянного кролика с шевелящимися ушами, то картонную марионетку, то тряпичную куклу, а то и снабженный рукояткой маленький пейзаж, на котором поочередно появляются челнок, парусник и ладья в виде лебедя, тянущие человечка на водных лыжах.
Затем, четыре года назад, за два года до своей смерти, он окончательно перестал работать, тщательно сложил все инструменты и разобрал станок.
Сначала он охотно выходил из дома. Он ходил гулять в парк Монсо или спускался по улице де Курсель и авеню Франклина Рузвельта до садов Мариньи в нижней части Елисейских Полей. Он садился на скамейку, сдвигал ноги, опирался подбородком на набалдашник трости, обхватив ее обеими руками, и неподвижно сидел час или два, глядя прямо перед собой: на детей, играющих в песке, на старую карусель с голубым и оранжевым шатром, лошадками со стилизованными гривами и двумя лодочками, украшенными оранжевым солнцем, на качели, на маленький театр Гиньоля.
Со временем он стал выходить на прогулки все реже и реже. Однажды он спросил у Валена, не хочет ли тот сходить с ним в кино. Они пошли в Синематеку Дворца Шайо, после обеда, на фильм «Зеленые пастбища», приторную и уродливую переработку «Хижины дяди Тома». Выйдя из зала, Вален спросил, почему Винклеру хотелось посмотреть этот фильм; Винклер ответил, что пошел только из-за названия, из-за слова «пастбище», и что если бы он знал, что они увидят то, что они только что увидели, то он бы на него никогда не пошел.
Через какое-то время его прогулки свелись к тому, что он выходил лишь чтобы поесть у Рири. Он приходил в кафе к одиннадцати часам. Садился за маленький круглый столик, между стойкой и террасой, и мадам Рири или одна из ее дочерей приносила ему большую чашку горячего шоколада и две аппетитные тартинки с маслом. Для него это был не завтрак, а обед, состоящий из его любимой пищи, единственной, которую он ел с удовольствием. Затем он читал газеты, все газеты, которые Рири получала, — «Le Courrier arveme», «L’Ėcho des Limonadiers» — и те, которые оставляли утренние клиенты: «L'Aurore», «Le Parisien libéré» или, куда реже, «Le Figaro», «L’Humanité» или «Libération». Он не пролистывал, а читал, вдумчиво, строчку за строчкой, не высказывая ни восторженных, ни проницательных, ни возмущенных замечаний; он читал степенно, спокойно, не поднимая глаз, не обращая внимания на полуденный взрыв активности, который наполнял кафе шумом игральных и музыкальных автоматов, звоном бокалов, тарелок, гомоном голосов, скрипом придвигаемых стульев. В два часа — когда обеденное возбуждение спадало, мадам Рири отправлялась домой отдохнуть, две ее дочери уходили в закуток мыть посуду, а господин Рири уже дремал над своими счетами — Винклер все еще сидел со своей газетой, между спортивными новостями и объявлениями о продаже подержанных машин. Иногда он не выходил из-за стола до самого вечера, но чаще всего поднимался к себе около трех часов и спускался в шесть: и тогда для него наступал главный момент дня, время игры в «жаке» с Морелле. Они оба играли с яростным возбуждением, которое выливалось в восклицания, переругивания, оскорбления и даже ссоры, что было вовсе не удивительно со стороны Морелле, но казалось совершенно необъяснимым в отношении Винклера: спокойный до апатии, терпеливый, мягкий, выносливый в любых испытаниях, он, которого никто никогда не видел в гневе, был способен — когда, например, Морелле ходил первым и выкидывал двойную пятерку, что позволяло ему с первого хода поставить первую шашку, называемую «ямщиком» (которую он упорно называл «жокеем» во имя мнимой этимологической точности, почерпнутой из сомнительных источников типа «Альманаха Вермо» или статьи «Обогатите свой словарь» из «Reader’s Digest»), — итак, он был способен перевернуть и отшвырнуть доску, обозвать незадачливого Морелле шулером и спровоцировать размолвку, которую клиентам кафе зачастую приходилось долго улаживать. Чаще всего игроки успокаивались довольно быстро и возобновляли партию, после чего, окончательно помирившись, вместе съедали телячью отбивную с макаронами или печенку с пюре, которые мадам Рири готовила специально для них. Но не раз случалось, что тот или другой, хлопая дверью, уходил, тем самым лишая себя и игры, и ужина.