II. Евсей
Брань и побои — признаки грубости, но в большей части случаев это только признаки бессилия. Если, в известной среде, личности не ограждены положительными и строгими законами от чужого произвола, то все голословные регламентации против ругательств и побоев останутся пустыми фразами. Закон, под опасением штрафа, запретит брань и побои, а люди за его стеною ругаются и дерутся полюбовно. Да что же им остается делать? Каждый считает себя правым, а рассудить их некому — и пошла потасовка. Ясно, что блаженной памяти крепостные отношения, где каждый был единовременно истцом и судьею, были родимым гнездом потасовки. Самые телесные наказания в этой среде не имели никакого права на почетный титул наказаний, а по сущности дела оставались теми же потасовками. Какое же наказание без суда? С отменою крепостной зависимости закон воспретил и самоуправные потасовки, но в первое время переменено было только главное колесо машины, и лишь теперь, благодаря заботам правительства, пересматриваются и прилаживаются к нему и остальные части. Кроме того, деятелями и помощниками в новом устройстве неминуемо являлись люди старого порядка. Что вы станете делать при подобных условиях? Во-первых, и рассудить некому, кто прав, кто виноват; а во-вторых, у человека уже мозг так устроен, что при первом препятствии нервы, движущие ручные мускулы, мгновенно складывают ладонь в кулак и в этом виде посылают ее в нос спорщика. Пожалуй, меняйте ежедневно прикащиков, если это вас забавляет. Не прикащики виноваты, а уж, видно, устройство организма. Сколько ни доказывал я моему прикащику, что при всей очевидной правоте его требований он самоуправством только лишает себя законного удовлетворения, да еще может подвергнуться законной ответственности, — смотришь, бывало, только что отлучишься на некоторое время из дому, а пораженные нервы, нет-нет да и сыграют свою штучку где-нибудь, на конном дворе и под молотильным сараем.
Какое возможно разбирательство, как бы ни был виноват рабочий и оскорблен прикащик, если со стороны последнего мимика играла хотя бы ту незначительную роль, которую обыкновенно объясняют словами: «Я только взял и отпихнул его от себя»? В подобном случае ответ на жалобу один: «Если бы ты его не пихал, я бы его прогнал, а теперь ты сам виноват и на меня не пеняй, что тебе трудно. Я тебе это сто раз говорил». Раза через три такое лекарство оказалось радикальным. Но я должен прибавить, что оно возможно и мыслимо только там, где посредник сам разберет дело и немедленно взыщет с прогнанного работника, во-первых, забранные, как водится, вперед деньги, а во-вторых, штраф за проступок. Без этого каждому рабочему было бы выгодно быть прогнанным перед самою дорогою рабочею порой, да еще с забранными вперед деньгами, и весь мирный порядок неизбежно превратился бы в первобытный хаос и крепостные манипуляции.
В числе прошлогодних летних рабочих поступил к нам Евсей, которого артель в скором времени прозвала увальнем, пузаном. Действительно, трудно было не обратить внимания на мешковатую фигуру этого степного Геркулеса. Круглое, довольно правильное лицо его с серо-голубыми глазами, рыжеватыми волосами и несколько раскрытым ртом постоянно выражало какую-то лоснящуюся, заспанную апатию. Во время сенной уборки мне случалось его видеть на возу утаптывающим сено, и он силой давления напоминал мне гидравлический пресс. Но более всего бросалось в глаза значительное развитие его живота, столь не совместное с его занятием. Кто видал толстобрюхого хлебопашца или рядового солдата? Это достояние вахмистров, старост, мельников, дворников — словом, людей, имеющих возможность отклонить от себя ежеминутное физическое напряжение. Большое брюхо — плохой аттестат для рабочего. Но куда, при нашем безлюдье, вдаваться на практике в подобные тонкости! Евсей прожил у нас от Святой до окончания сенокоса, и, бывало, проходя мимо рабочих, только и слышишь то там, то сям: «Эй! что рот-то разинул! куда поехал пузан? Аль одурел?» На такие приглашения к сознанию я ни разу не слыхал со стороны Евсея даже мычания, а когда необходимость заставляла его отвечать, то говорил он как-то неясно, не вполне сжимая губы и слегка оттеняя согласные. Однажды, когда он, вероятно, уж слишком апатично залез в столпившийся от мух табун, чтоб обротать (надеть недоуздок) занадобившуюся ему лошадь, одна из них ударила задом и рассекла ему левую щеку под самым глазом. Пришли сказать, что у Евсея рана разинулась и кровь льет как из быка. Должно быть, и самый удар по голове был не из легких. Послали арники, чтобы примочить и завязать рану, но Евсей, решительно отмахнувшись, только проговорил: «Не стоит, не надо!» — и пошел на работу. Действительно, через неделю рана зажила окончательно. В сенокос пошли дожди, помешавшие многим благополучно убраться и погноившие половину и без того скудного укосу. Эти же дожди оттягивали и своевременное назревание хлебов. Чтобы не сидеть сложа руки, пришлось заняться поправкою крыш, поврежденных весенними бурями, да свозить накопившийся вокруг надворных строений навоз на конный двор. Взглянув однажды в окно, я увидел, что Евсей, подойдя к тяжелой телеге, накладенной выше грядок навозом, которого было около пятнадцати пудов, вошел в пустые оглобли, поднял их и стал раскачиваться с ноги на ногу, как бы желая тронуть воз с места. Каково же было мое изумление, когда в моих глазах он в самом деле тронул тяжелый воз и преспокойно повез его один-одинешенек на конный двор, отстоящий от места подвига шагов на 200. Но вот наступило то щекотливое для хозяйского такту время, когда днем раньше скосить хлеб — зерно сморозится, днем опоздать — высыпется. Мне необходимо было уехать. По возвращении моем прикащик, сообщая о благополучии, рассказал следующее:
— Я прогнал Евсея. На другой день вашего отъезда мы с утра собрались косить рожь. Я на зорьке разбудил рабочих, и все сели отбивать косы. Я пошел в контору. Когда вернулся, все уже были готовы выходить, одного Евсея нет. «Где Евсей?» — «В избе». Гляжу, а он валяется на полатях. «Что ж ты, Евсей, делаешь, чего ж ты косу не отбиваешь?» А он говорит: «А тебе какое дело, я, может быть, неотбитою буду косить». Тут он вышел в сени и при Дронке, при Ефимке и при Трифоне стал меня ругать. Я вырвал у него из рук косу, да и говорю: «Когда ты меня не слушаешь да еще ругаешься, то я тебе не могу приказывать, ступай куда хочешь». С тем он и ушел.
Я посмотрел в рабочую книгу. За Евсеем ни копейки, напротив, мы ему по расчету должны 1 р. 30 к. На другой день ко мне является Евсей.
— Что тебе нужно?
— Да вот, батюшка, и сам не знаю, за что меня избили, да еще и прогнали.
— Кто же тебя бил?
— Дмитрий Федорович — в грудь меня кулаком, а тут…
— Кто же это видел?
— Да все видели: Дронка в сенях был, Ефим и Трифон.
— Хорошо, я это дело разберу.
Вечером, по окончании работ, я велел позвать трех указанных свидетелей.
— Вот, ребята, вы третий год у меня живете, и я вас знаю за людей честных и толковых.
— Что ж, батюшка, и нам грех сказать, много и вами довольны.
— То-то, вы знаете, что у меня кому что нужно, после работы иди прямо ко мне, а артели что нужно, присылай двух выборных и говори. Можно сделать — сделаю, а пустое толкуют — прогоню. Вот хоть бы намедни, садовник стал бранить кухарку, что молоко жидко. Сами знаете, что у него дома-то и квасу нет, да и домишко-то теперь слепил на мои деньги, и лошадь кормит другой год у нас на дворе из милости, а горланить попусту его дело. Вот как бы сала не было или каши, либо солонины или хлеба мало, — я бы точно послушался его, а то молоко, вишь, жидко. Молоко идет сверх положения. И кушайте на здоровье, какое Бог дает. Корма плохи — и молоко похуже и поменьше. Вот я сказал кухарке: кому молоко нехорошо — не давать никакого. Вот и галдеть полно! А я вот вас позвал насчет Евсеева дела. Так вы по чести расскажите все, как было, потому что если заведется неправда, то и вам будет скверно, да и мне тоже.