Выбрать главу

Они скрылись из виду, их персональный автомобиль крадучись укатил в ночь, и улица снова опустела, но я замер на месте, резко выхваченный из бездумного дрейфа всей прошлой недели. Во рту у меня горело от выпитого коньяка, снег колол мою шею, мои голые руки, а надо мной в небесах плыли редкие освещенные окна, за которыми семьи собирались, наверное, под разноцветными абажурами, объединенные мирными, неведомыми мне домашними удовольствиями, и многочисленные темные окна, сливавшиеся с тучами, за которыми другие семьи, несомненно, уже спали спокойным сном без сновидений, сном благополучия. И пока я так стоял, задрав голову, глядя в небо, я понял — впервые после катастрофы в Манеже, — что ждет меня в этой жизни.

Устроиться на постоянную работу у меня теперь не было надежды; в лучшем случае мне предстояло водить ночной автобус, а того более вероятно — подметать улицы. Смехотворные мои заработки даже частично не покроют стоимость холстов и красок, которые придется отныне добывать через спекулянтов (потому что вместе с местом в институте я потерял и доступ в Лавку художника); нам втроем до скончания века придется прозябать в унизительной интимной скученности, развешивая в ванной нижнее белье на погляденье друг другу; а еще через пару лет, когда мать выйдет на пенсию, на Нину, на одну только Нину ляжет ответственность за всю нашу семью, на ее плечи обрушится бремя расходов на мое тайное, опасное призвание — и ей придется расплачиваться тоскливыми днями и еще более тоскливыми ночами, расплачиваться отказом даже от тех маленьких радостей, которые она изредка себе позволяла, — балет с галерки, вишня в шоколаде к чаю — а может быть, расплачиваться и чем-то бóльшим, чего она жаждала еще сильнее, чем моего успеха, но о чем мы никогда не говорили…

Я вспомнил, какой пустой был у Нины взгляд в тот день, когда ей исполнилось тридцать, и те слова, которые, казалось, всегда были у нее на кончике языка, но никогда с него не слетали, и ее растущее нежелание встречаться со старыми подругами, и как она ночь за ночью лежала без сна, повернувшись лицом к стенке — то ли считая цветы на обоях, запятнанных светом уличного фонаря, в тщетной попытке перехитрить свою бессонницу, то ли предаваясь беспросветным мыслям, — я не знал. И тогда у меня в сознании отчетливо зазвучал вопрос, который я пытался забыть, — вопрос Малинина: «А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью?» — и меня обдало холодом внезапного страха при мысли, что я ошибался, ошибался непоправимо и что мое героическое намерение посвятить себя запретному искусству было отнюдь не самопожертвованием, как мне хотелось верить, а простым, эгоистичным удовлетворением собственных желаний, тогда как настоящее самопожертвование заключалось в малодушном, на поверхностный взгляд, решении бросить все это раз и навсегда. Иди речь только обо мне, я бы не сомневался, какую дорогу выбрать на распутье между комфортом и бессмертием, даже между счастьем и бессмертием, — но имел ли я право делать этот выбор за других, за тех, кого любил?

Да к тому же тихий, ледяной голос спрашивал на ухо: настолько ли я был уверен в своей посмертной славе? В былых мечтах мне часто грезился залитый солнцем музейный коридор, аккуратные таблички с названиями и датами, пространные главы в книгах по истории искусства, отпечатанных на восхитительно тяжелой глянцевой бумаге; но за одну неделю мечты мои претерпели мучительные изменения и оказались загнанными в глухой чулан без окон, до отказа забитый холстами, которые только уборщицы удостаивали нелюбопытного взгляда, да и то от случая к случаю. Ибо живопись, в отличие от литературы, была искусством трагической судьбы: ее нельзя было ни размножить в предрассветный час на дребезжащей пишущей машинке, ни перевезти через границу зашитой в подкладку пиджака, ни отправить на вечное хранение, невесомую и безудержную, в темный, надежный тайник чьей-нибудь памяти. Живопись была навсегда привязана к земному, вещественному: к холсту и мольберту, кистям и краскам, даже к стенам; а по большому счету — к месту и времени: именно место и время предрекали ей либо бессмертие, либо гибель. Россия не была благосклонна к своим живописцам. Я подумал о шедеврах, сожженных во время войн и революций, о бесценных фресках, смытых с церковных стен дождями и снегами, о картинах Шагала в остроге безвестного запасника Третьяковки, отданных на съедение плесени, пожиравшей мазок за мазком, откровение за откровением. Подумал я также и о неизбывной горечи, подавляющей мою душу во время ночных бдений на пыльном погосте моих собственных никому не нужных работ, моих мертворожденных детищ, и об удушливом, вкрадчивом душке неудачи, примешивавшемся к запаху скипидара; и тут же, без видимой причины, в голове промелькнули ранние воспоминания детства: как шаги черных сапог нарушали тишину московской ночи; как дрожала протянутая рука Профессора; как мама, прижимая к уху телефонную трубку, закрывала рот ладонью, будто подавляла крик; как отец совершал свой одинокий, надломленный полет из одного мрака в другой…