Выбрать главу

«Я… чувствую всем существом истину слов, что муж и жена не отдельные существа, а одно, – писал он Тенеромо в мае 1892 г. – …Ужасно хотелось бы передать ей хоть часть того религиозного сознания, которое… дает мне возможность подниматься иногда над горестями жизни… Надеюсь, что оно передастся ей, – разумеется, не от меня, но от Бога. Хотя очень трудно дается это сознание женщинам».[258]

По-видимому, это желание Толстого не исполнилось. Графиня Толстая преклонялась перед чистотой его сердца, перед его честностью и героизмом, перед добротой его великой души, составлявшей с ней одно целое; она любила его и понимала, что «он – человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди»;[259] когда св. синод отлучил Толстого от церкви, она смело стала на его сторону, желая разделить угрожавшую ему опасность. Но она не могла поверить в то, во что не верила, а Толстой был слишком искренен, чтобы заставить свою жену притворяться, – он ненавидел притворство в вере и в любви больше, чем отрицание веры и любви.[260] Как же мог он заставить ее, неверующую, изменить свою жизнь, пожертвовать своим состоянием и состоянием детей?

С детьми разлад был еще сильнее. Леруа-Болье, побывавший у Толстого в Ясной Поляне, рассказывает, что «за столом, когда отец говорил, сыновья с трудом скрывали скуку и недоверие».[261] Вера его передалась лишь трем его дочерям, самая любимая из которых, Мария, умерла. Среди своих близких он был одинок душой. «Кроме младшей дочери и домашнего врача», никто его не понимал.

Он страдал от этой духовной отчужденности; он страдал и от светскости, к которой его принуждали; от утомительных гостей, съезжавшихся со всех концов света; от посещений американцев и снобов, которые его раздражали; от той «роскошной» жизни, которую он принужден был вести в семье. Весьма умеренная роскошь, судя по рассказам тех, кто посетил его скромный, скудно меблированный дом, видел его крошечную комнатку с железной кроватью, простыми стульями и голыми стенами! Но даже такие удобства тяготили его – он постоянно испытывал муки совести. В одном из рассказов, опубликованных в «Меркюр де Франс», он с горечью противопоставляет роскошь своего дома окружающей его нищете.

«Моя деятельность, – писал он уже в 1903 г., – как бы она ни казалась полезной некоторым людям, теряет… самую большую долю своего значения вследствие неисполнения самого главного признака искренности того, что я исповедую».[262]

Почему же не исполнил он то, что исповедовал? Если он не сумел заставить близких удалиться от мира, почему не ушел от них сам и не избежал, таким образом, сарказмов и обвинений в ханжестве и лицемерии со стороны врагов, которые рады были возможности ссылаться на его жизнь как доказательство несостоятельности его учения?!

Он, конечно, думал об этом. И даже давно принял такое решение. Найдено и опубликовано прекрасное письмо, которое 8 июля 1897 г. он написал своей жене.[263] Я привожу его почти полностью. В нем особенно ясно выражены тайны этой страдальческой и любящей души:

«Дорогая Соня!

Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать жить так, как я жил эти 16 лет,[264] то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти… Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.

Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделал вам больно, и в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.

То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь изменить свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, и дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе.

вернуться

258

16 мая 1892 г. – Толстой видел, как жена его страдает по умершему сыну, и ничем не мог ее утешить. – Р. Р.

вернуться

259

Письмо С. А. Толстой к сестре, от 30 января 1883 г. – Р. Р.

вернуться

260

«Разумеется, помилуй Бог, притворяться, что любишь и жалеешь, когда не любишь и не жалеешь. Это хуже ненависти, но, избави Бог, тоже не уловить и не раздуть эту искру жалости и любви к врагу, божеской любви, когда Бог пошлет тебе искру ее». – Р. Р.

вернуться

261

«Ревю де дэ Монд», 15 декабря 1910 г. – Р. Р.

вернуться

262

Письмо к Дудченко от 10 декабря 1903 г. – Р. Р.

вернуться

263

«Фигаро», 27 декабря 1910 г. После смерти Толстого письмо было передано вдове зятем, князем Оболенским, которому Толстой доверил его за несколько лет перед этим. К письму 1897 г. было приложено другое, тоже адресованное жене я касавшееся их совместной жизни. С. А., прочитав его, уничтожила (сообщено Татьяной Львовной Сухотиной, старшей дочерью Толстого). – Р. Р.

вернуться

264

Это мучительное состояние началось еще в 1881 г., с зимы, проведенной в Москве, когда Толстой увидел воочию бедственное положение народа. – Р. Р.