Пирогов расхохотался, услышав про "неведомые земли".
Но — какое пророчество!
Многого из того, что неразделимо связано теперь с понятием "операция", не было и в помине, когда начинал Пирогов.
Это теперь — сияние и блеск операционной, взошедшая над столом солнцеподобная сфера, в отличие от дневного нашего светила не дающая тени, — образ, таинственно прельщавший и вместе ужасавший некогда воображение магов; это теперь — сверкающая, уже и не белизна часто, а акварельно-нежная морская зелень халатов и простынь, марлевые маски, долженствующие очистить и обезвредить самый поток выдыхаемого хирургом воздуха и вместе придающие лицу его выражение особенной сосредоточенности, перчатки, благодаря тонкости своей и плотности натяжения почти становящиеся второй кожей и едва не прорастающие нервами; это теперь — немысли-мость прикоснуться этими обтянутыми резиновой пленкой руками к чему-нибудь, кроме инструментов и операционного поля, и сами инструменты, опущенные в раствор, кипящие в стерилизаторах, накрытые салфетками для защиты от того, чему вроде бы и взяться-то неоткуда в этой сияющей чистоте, и само операционное поле, оберегаемое как святыня. Это теперь…
В ту пору, когда начинал Пирогов, хирург, засучив — чтобы не испачкать! — рукава сюртука, оперировал в неопрятной, настоянной гнилостным запахом "гошпитальной" палате, прямо на койке, на слежавшемся под многими телами, мешковинном, набитом соломой тюфяке или где-нибудь в коридоре, на подвинутом ближе к окну деревянном столе, который споласкивали не до операции, а после, случалось, оперировал прямо на дому у страждущего, и эти домашние операции часто сходили удачнее, потому что тут было чище, меньше заразы, чем в госпитале.
В ту пору не знали причин заражения ран. Их затыкали корпией, которую от нечего делать щипал из ветоши больной на соседней койке, или теребил помаленьку служивший при госпитальной кухне солдат-инвалид, или добросердечная монашенка присылала из недальнего монастыря; на свежие послеоперационные раны клали повязки и компрессы, снятые с гнойных ран другого больного, выздоравливающего или незадолго перед тем отдавшего богу душу. Не знали, понятно, и средств борьбы с заражением, оттого простых случаев почти не встречалось. Нагноения, горячки преследовали самых умелых хирургов, сводили на нет их умение.
В ту пору не было обезболивания. Решиться на операцию означало часто не меньше, чем добровольно пойти на пытку, — стоит ли удивляться, что многие больные предпочитали смерть от собственной болезни целительным пыткам под ножом хирурга. Но и от хирурга требовались мужество, выдержка и сердечное расположение к страдальцу: нелегко делать свое дело, зная, что приносишь муки, слыша вопли и стоны, мольбы и проклятия. Знаменитый немецкий хирург Диффенбах, один из будущих учителей Пирогова, говорил: "Спокойствие и непоколебимость совсем иное, чем жесткость, и при столь болезненном акте, как хирургическая операция, необходимы нежность и бережное отношение". В ту пору имелся единственный способ борьбы с болью — быстрота: искусные хирурги справлялись с ампутациями, вылущиваниями суставов, камнесечениями в считанные минуты.
Пирогову пришлось испытать все невзгоды, которые приносило избранное им поприще его учителям и предшественникам, ему понадобилось узнать все, что они знали, научиться всему, что они умели, для того чтобы привнести в понятие "операция" многое, что ныне с этим понятием неразделимо связано.
В доме дерптского профессора хирургии Ивана Филипповича Мойера в бисквитный торт запекали боб: кому достанется кусок с бобом — тому и счастье выпадет. Пирогову боб ни разу не достался, а он счастлив.
В гостиной у Мойера собираются здешние профессора и лучшие из его учеников, а также заезжие гости, первый из них и самый частый — поэт Василий Андреевич Жуковский. Вечера у Мойера проходят в оживленных беседах, чтении стихов, игре на фортепьяно. Музыкой потчует гостей сам хозяин; более всего любит он играть Бетховена, с которым приятельски сошелся, будучи в Вене, где изучал медицинскую науку. Бетховен всего год как умер.
Пирогов затаился в уголке, смотрит, как, обрушивая звуки, стремительно проносятся по белым и черным досочкам клавиш большие, сильные руки учителя, как дрожит пламя свечей в бронзовых канделябрах, стоящих на фортепьяно, и в такт им быстро и ровно покачивается, напоминая биение сердца, их отражение — светлые овальные пятна на полированной поверхности красного дерева. Он смотрит, как прославленный Василий Андреевич, расстегнув коричневый теплый сюртук, удобно устраивается в кресле, раскладывает на столе, покрытом вязаной красной скатертью, листы рукописи и восторженно, гордясь написанным, читает: не свое — Пушкина — ненапечатанную еще трагедию о царе Борисе. Пирогов думает о том, что игра Мойера особенно прекрасна оттого, что он слышал, как играет сам Бетховен, и чтение Жуковского прекрасно оттого, что он слышал, как читает Пушкин, — и вот он, Николай Пирогов, за одним столом с Жуковским и Мойером, а значит, как бы с Пушкиным и Бетховеном, пьет душистый китайский чай, лакомится посыпанным нежной сахарной пудрой бисквитом, и ему тепло и радостно не от чая, а от ощущения мира прекрасных людей вокруг.