Но патриотическое чувство было не только унижено несчастным итогом войны — оно было необыкновенно возбуждено зрелищем величия народа, ежедневно, ежечасно и непрестанно творящего подвиги, как бы сплавленные в единый подвиг. Величие народа, его готовность и способность в неимоверно тяжелых условиях — вопреки им — творить подвиг как раз и внушали надежду на "спасительный переворот", рождали уверенность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее.
Среди прочих "злоб дня" неотложной и важной выдвинулась задача воспитания завтрашнего человека, новых поколений. "Вопрос о воспитании сделался современным, жизненным вопросом, обратившим на себя внимание лучших людей нашего общества", — отмечал Писарев. Лучшие люди видели за словом "воспитание" не пустую "форму", не набор положенных сведений из положенных наук, как видели не форму гимназическую или студенческую, видели, по русской пословице говоря, не то, что на мундире, а то, что под мундиром, — созидание ума и сердец сограждан, подготовку для страны будущих деятелей. Педагогическое движение бурливой рекой вливалось в многоводный поток общественного движения. И одним из свежих ключей, давших начало этой реке, стал наконец-то в 1856 году напечатанный трактат Пирогова "Вопросы жизни". Время его пришло: никогда не были "Вопросы жизни" так кстати.
Из отзыва Чернышевского: "О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов… Тут все — чистая правда, — правда очень серьезная и занимательная не менее лучшего поэтического вымысла".
Из отзыва Добролюбова: "Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге… Статья г. Пирогова… не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду".
Революционные демократы поддержали в "Вопросах жизни" резкую критику государственной системы воспитания, благородный призыв растить новых, убежденных людей, приученных "с первых лет жизни любить искренне правду, стоять за нее горою". И все же, нахваливая Пирогова, Чернышевский отметил — вскользь, не разъясняя — "некоторые частности" в его рассуждениях, с которыми можно и не согласиться. И Добролюбов, привычно маскируя речь, чтобы избежать красного цензорского карандаша, писал, что "истинных людей", пожалуй, слишком долго ждать придется, если не "заставить общество почувствовать нужду и возможность изменения в принятых неразумных началах". Тогдашнему российскому читателю не нужно было объяснять, что означает это "изменение неразумных начал": для Добролюбова "спасительный переворот" — это переворот революционный.
Здесь грань между его рассуждениями и рассуждениями Пирогова. Пирогов не берется заставить общество изменить направление: это "есть дело промысла и времени". А Добролюбов не желает надеяться на справедливость промысла и ждать доброты времени.
Да такое не то что вымолвить, и представить-то себе невозможно! Шутка сказать — Пирогов уходит! Это был подвиг — сделаться Пироговым, мальчиком начать служение пауке, юношей уже обогатить пауку своим служением, достигнув зрелости, каждый год, каждый месяц и день дарить людям новые и новые открытия, — любого из ого открытий другому хватило бы и на прижизненную славу, и на бессмертие в будущем. Это был подвиг — быть Пироговым, жить для людей, открывать для них новые земли, постоянно нести им благо и испытывать острой чувство счастья от счастья других. Но — уходит! Ему, по крайней мере, кажется, что уходит.
Как представить себе Пирогова, в последний раз пошедшего в операционную? Вот медленно, словно стараясь потянуть подольше, моет руки в тазу, вот, жадно вбирая ноздрями сладковатый запах, смачивает хлороформом вчетверо сложенный кусок фланели, вот берет нож, придирчиво оглядывает его, подступив к больному, на мгновение застывает неподвижно и чувствует — сердце качнулось в груди и в ушах обрушился гул как бы внезапно услышанного сражения… И вот он уже снова споласкивает руки в тазу, и фельдшер, устремляя взгляд поверх склоненной его головы, льет воду из чайника в подставленные его ладони и так же, избегая смотреть ему в лицо, протягивает полотенце — одним быстрым движением он вытирает руки, бросает фельдшеру полотенце обратно, чуть горбясь, направляется к двери. Он шагает по коридору вопреки обыкновению неторопливо и размеренно, шум в его углах затихает понемногу, точно сражающиеся армии удаляются куда-то на край поля, но шагов своих он не слышит, как не слышит ударов сердца, только всем телом ощущает его качание. На крыльце он останавливается — опять на мгновение всего, взглядывает вверх, на густые кроны посаженных во дворе дерев, сквозь которые лишь кое-где сверкающими брызгами просвечивает небо, — Пирогов помнит эти деревья тонкими голыми прутиками, только что воткнутыми в землю. Фельдшер выбегает на крыльцо вслед за ним с позабытой им фуражкой в руках — Пирогов принимает у него фуражку, решительно натягивает на совсем почти облысевшую голову и, не оборачиваясь, идет прочь со двора…