"Основные начала моей полевой хирургии" — так и называет он один из последних разделов последнего своего труда "Военно-врачебное дело". Первое из этих "основных начал" — изумляющее точностью определение войны, определение, найденное не политиком, не историком, не экономистом, а хирургом, — оказывается, хирург может по-своему определить общественное явление: "Война — это травматическая эпидемия". Массовость поражений (травм), нехватка врачей, важность организации лечения одновременно множества больных — эти особенности одинаково отличают работу медиков во время эпидемий и в военное время. Другие "начала" показывают пути борьбы с травматической эпидемией — значение "сортировки", сберегательного лечения, правильно налаженного транспорта раненых. Ход мысли подводит читателя еще к одному положению, всей жизнью выстраданному: "Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны".
Из книги Пирогова "Военно-врачебное дело": "Прошло с лишком тридцать лет с тех пор, когда я в первый раз познакомился с полевою хирургиею на небольшом театре войны, и почти двадцать пять лет с того времени, когда я действовал на обширном поприще полевой хирургии… Я руководствовался не столько великими трудами светил науки, сколько собственным наблюдением и опытом… Основы моей полевой хирургической деятельности я сообщил только спустя десять лет после достопамятной Крымской кампании. С тех пор шесть войн нарушали мир различных государств Европы и Америки. Следя за ходом событий, я всякий раз мысленно убеждался в истине тех начал, которые исповедую".
Пироговские "Начала" рождались в его трудах и проверялись его трудами. Недаром этот старик с вечно молодой душой бросался из своей деревеньки в палатки перевязочных пунктов, в бараки прифронтовых госпиталей, навстречу огню, разрушению, смерти. Он жил в заботах о будущем, в стремлении противодействовать разрушению живого и утвердить на земле бытие, и эти его заботы и стремления вместе с молодой его душой, с горячим биением его сердца, с легким и стремительным его шагом зарядили вечностью выношенные им "Начала".
К семидесяти зрение начало ему изменять; яркость мира вокруг сделалась для него недоступной — яркий мир мутнел, тускнел, просачиваясь в глаза его, точно завязанный редкой тряпицей. Он щурился, закидывал голову назад, выставляя и без того топорщившуюся бороду, и от этого пронзительного прищура, от упрямо торчавшего подбородка в лице его еще явственнее обнаруживали себя напряженная пытливость, стремительность и воля.
Таким запечатлел Пирогова художник Репин.
Внешность Пирогова, за которой художник остро, всем существом своим почувствовал необыкновенность и значительность его личности, так увлекла Репина, что, начав, он не мог остановиться: казалось, вот оно, главное, схвачено, передано, но вдруг что-то менялось в неотступно и сильно мыслящем лице этого зорко всматривающегося, чутко вслушивающегося в мир, вбирающего мир в себя старика — и начинай сначала; Репин писал портрет Пирогова маслом, рисовал карандашом, даже лепил.
Репин увидел Пирогова в мае 1881 года в Москве. В те дни здесь праздновали пироговский юбилей — пятьдесят лет его деятельности. Пирогов долго отказывался от юбилейных торжеств — он всю жизнь терпеть не мог славословий, да и попросту нелепо в семьдесят с лишним слушать уверения в бессмертии. Его все же уговорили: Пирогов просил только, чтобы чествование устроили в Москве — он-то знал, что больше, пожалуй, из Вишни не выберется, ему хотелось напоследок подышать тем же воздухом, который он вобрал в себя в миг рождения.
В актовом зале Московского университета выставили для обозрения документы далекой поры: прошение сына комиссионера 9-го класса Николая Пирогова о принятии в университет, расписку о получении шляпы и шпаги перед поездкой в профессорский институт. Низко склонившись над витриной, он перечитывал старые бумажки, свидетельства славного времени, когда юный человек отправлялся в путь, чтобы открывать новые земли. Толпившиеся вокруг люди, новые землепроходцы, смотрели на него с умилением — на их глазах старик встретился с молодостью и прощался с ней. Он чувствовал, как сердце у него замирает, потому что в эти минуты вспоминал такое, о чем стоявшая вокруг толпа и предположить не могла: не дни великих взлетов и славы — вспоминал мать в темно-красном платье, вошедшую утром к нему в спаленку, вспоминал беличье свое одеяльце, райских птиц, намалеванных на потолке, сказку няни про Бабу Ягу, белые цветы в саду за окном, серую кошку Машку, медный блеск ножен отцовской сабли, висящей на стене в зальце. И еще он злился, что согласился на это дурацкое празднование, потому что все вокруг каждым словом, каждым жестом показывали ему, что все у него позади, он же при всей проницательности и беспощадности своего ума никак не мог в это поверить и согласиться с этим: он никак не мог отделаться от ощущения и даже от убеждения, что многое у него еще впереди, что его ждет что-то и надо действовать, спешить. И его раздражало, что он должен тратить время на бессмысленное сидение в красивом кресле, помещенном на убранной цветами сцене, на слушание однообразных речей, в которых за красивыми и даже приятными словами невыносимо мало дела, что он обрек себя на мучительное чувство неловкости от этого сидения в центре, от этих речей; он испытывал к тому же стыд от того, что несколько сот добрых людей собрались славить прожитое и сделанное им, а он все еще хотел жить и делать.