Туманным и морозным декабрьским утром 1825 года в открытых санях примчался из Петербурга царский гонец, привез весть о восстании на Сенатской площади, письмо от нового государя Николая Первого: «Мы здесь только что потушили пожар, примите все нужные меры, чтобы у вас не случилось чего-нибудь подобного». В Москве «пожара» не случилось. Меры были приняты строгие.
На университет власти смотрели теперь с подозрением. В списках университетских воспитанников и в списках участников восстания было много одних и тех же имен. В коридорах и студенческих комнатах споры поутихли. Говорить стали осторожно, тихо, лучше всего было помалкивать. Начальство свирепствовало, добиваясь строгости, подчиненности и единообразия. Жизнь быстро перестраивалась как бы согласно воинскому уставу. Студент такой же человек, как все, следовательно, при виде вышестоящего лица обязан, как все, вытягиваться «смирно» и приветствовать бодрым «Здравия желаем!». Вышел приказ: являться в университет непременно в форменном мундире.
Пироговы к этому времени жили уже не в Сыромятниках. Дом, имущество после смерти отца отняли казна и кредиторы. Ангелом-хранителем объявился полузабытый троюродный дядюшка, судебный заседатель, сам бедняк, обремененный семьею: не дал пропасть родне, подобрал едва не на улице, привез в свой домишко на другом конце Москвы, близ Девичьего поля, уступил мезонин с чердачком. Когда уходили навек из родного дома, там уже орудовали маляры от новых хозяев — закрашивали райских птиц на потолке.
На новом месте жили год. Совестились — дядюшка перебивался с трудом: в суде писал и домой приносил кипу бумаг. Заместо райских птиц у дядюшки желтая канарейка в клетке у окна. Дядюшка, склонив голову, прислушивался к россыпям канарейки и писал, писал не переставая. Николая он жалел, водил в трактир чай пить; однажды, повздыхав с неделю, купил ему сапоги. Мать и сестры принялись за мелкие работы — шитье, латанье, вязанье, благо были рукодельницы. Экономили на всем. За год подкопили деньжонок, продали что возможно, съехали от дядюшки. Сняли себе квартирку — ладонью накрыть, половину тотчас сдали внаем. Николай слыхал, как соседи говорили про них, что Пироговы «нищенствуют».
Вместо мундира — откуда деньги на мундир! — сестры соорудили Николаю из старого фрака куртку с форменным красным воротом. Пирогов сидел на лекциях в шинели, выставляя наружу только красный ворот и блестящие мундирные пуговицы.
Профессор терапии Матвей Яковлевич Мудров говорил им с кафедры:
— Я учу лечению болезней, но лечу больных. Наука одна — врачевание многоразлично. Оттого один врач превышает в искусстве другого. Складна игра не дудкой, а игроком. Вы будете дурные врачи, зная одну лишь медицину богатых. В опочивальню вельможи нет иного пути, как через хижины бедняков…
Рано утром Матвей Яковлевич пил вместо чая отвар из листьев черной смородины, съедал просфорку, поднесенную неимущим страдальцем вместо гонорара, и выезжал с визитами. У ног кучера стояли корзины с лекарствами, бутыли с вином и чаем для раздачи бедным пациентам.
В карете Мудров обыкновенно читал, до книг он был великий охотник, библиотеку собрал обширную, но пуще всего ценил сорок томов собственноручно им написанных историй болезни всех до единого больных" которых ему случалось пользовать. "Медицина только начинается на университетской кафедре, — говорил Матвей Яковлевич, — продолжается же и находит себя у постели больного". Профессор Мудров знал новые европейские теории происхождения болезней, иными увлекался, но это на кафедре; у постели больного он искал объяснения недугу в поврежденном телесном строении и не признавал "умственные причины, отвлеченные от материи и формы" (так он объяснял).