Ужас сладких слов крылся в неприкрытом цинизме, с которым Генка использовал Таню. Без оваций, восхищенных взглядов и поддержки совершать подвиги Юрченко не желал, поэтому превращал бывшую жену в группу поддержки, спасательный круг, в якорь.
А чтобы якорь не оторвался, его хорошо приковали толстой цепью страха.
– Пока я сам от тебя не откажусь, ты моя и будешь делать то, что я скажу, — установил Генка правила игры. И неукоснительно их придерживался, на корню пресекая попытки Тани жить отдельно.
— Почему ты его не бросишь? Не снимешь квартиру? Не заживешь нормально? — спрашивала мама и подружки.
Подружкам Таня говорила полуправду, маме врала. Зачем ей, нечаянно обретшей счастье на пятом десятке знать, что пьяный идиот шантажирует ее дочь: грозит убить детей, спалить себя. Что некоторые неприятные происшествия, с виду случайные, на самом деле подстроены специально и могли закончиться очень и очень плохо.
— Танечка, ты мне веришь? — рвался в очередное спасение Генка.
— Конечно, верю, что мне еще остается, — не поворачивая головы, кивнула Таня. Самым ужасным было равнодушие, все сильнее овладевавшее ею. Хотелось: забиться в угол, зажать руки между коленями и завыть. Тихо, надрывно завыть от бессмысленности, беспомощности, от невозможности найти выход из создавшегося положения.
— У нас все будет хорошо. Будут деньги, машина, шмотки…
— Да, да.
Сказать «нет» Таня не могла, хоть и знала, что ничего у них с Генкой никогда уже не получится. Порознь — возможно. Вместе — никогда. При мысли, что с бывшим мужем надо лечь в постель, к горлу подступала тошнота. Пальцы сами собой сжимались в кулаки.
Но чувства — чувствами, а лишить человека надежды; оттолкнуть протянутую за помощью руку, было поступком низким. Сила, большая, чем жалость к себе, удерживала от демонстраций. От отказа. От готовых сорваться с губ признаний: «Ты мне не нужен…ты мне противен…омерзителен…Я тебя боюсь».
— У нас все будет хорошо, — как заклинание повторил Генка и, усмотрев в Таниной спине протест, удостоверился, — правда?
— Посмотрим, — уронила Таня тяжело.
— Нечего смотреть! Если ты меня бросишь, я погибну, но сначала убью детей.
«Если не брошу, погибну сама…» … — мысли о смерти, своей или Генкиной, в последнее время немного отступили. Все больше Таню занимали судьба Надин Матвеевой, роман о 1906 годе и хлопоты в чужом доме.
Третий и четвертый день в роли секретаря и экономки писателя Рощина прошли на удивление тихо. За обедом Андрей отмалчивался, остальное время проводил в кабинете. Боясь показаться навязчивой, Таня не лезла с разговорами. На пятый день пожаловала старшая Рощина. Критически оглядев накрытый стол, попробовав суп и жаркое, оценив набитый снедью холодильник, Валентина Петровна полюбопытствовала:
— Как вам работается, Таня?
— Валюня, у нас полный порядок, не волнуйся, — поглощенный едой Рощин, не заметил нечаянного прозвучавшего «нам», удивления сестры, смущения Тани. — Лучшего секретаря у меня не было.
Валентина вперила многозначительный взгляд в Татьяну.
— Очень хорошо, — уронила насмешливо.
— Тебе звонил Бондарев? — Рощин сменил тему.
— Звонил. Просил поторопить, — сообщила Валентина и пояснила Тане. — Бондарев — литературный агент Андрея. Кстати, вы уже знаете, как Андрей стал писателем?
— Нет.
Родители Андрея и Валентины — геологи по профессии больше проводили время в поле, чем дома. Детьми занималась бабушка, она и уговорила Андрея пойти в военно-морское училище. Мысль, что ее потомки овладевают стихиями: дочь исследует недра земли, внук — бороздит подводное царство — льстила старой женщине.
До тридцати лет Андрей честно тянул офицерскую лямку на Северном флоте, не помышляя о переменах. Романы он писал в свободное от ратных трудов время и профессиональном литераторстве не помышляя, пока однажды в канун Нового года не сломал ногу и не загремел в госпиталь. Делить двухместную палату пришлось с Игорем Бондаревым. Московский военкор, спец по пафосным очеркам о мужестве моряков, многодневных героических вахтах в северных и прочих широтах, собирая материал, переусердствовал в общении с персонажами. В результате заснул на улице пьяный, после чего залечивал в хирургии последствия обморожения.
Рощину Бондарев не обрадовался. Мало того, что мужик молчит как сыч, так еще день-деньской строчит какую-то чушь. Графоманов, особенно в погонах, Бондарев ненавидел. Когда-то он редактировал мемуары одного генерала и с тех пор любого военного, оседлавшего Пегаса, считал сволочью. Пишущего, а писал Рощин и тогда, и теперь, быстро, легко, словно под диктовку, столичный репортер воспринял как личное оскорбление. Для него процесс сочинительства давно превратился в привычную и скучную обязанность. Наблюдать азарт и вдохновение, с которым переводит бумагу никому не ведомый морячок, было сущей пыткой. Особенно досаждало Бондарева то, что Рощин ни разу не попросил почитать и оценить свое дерьмовые творения.