Выбрать главу

А ведь были, конечно же, были люди, не желавшие с этим примириться. Мне не приходилось встречаться с конкретными диссидентами, но я знал тип таких людей, понимал их. Среди них были разные личности: были идеалисты, герои-мученики, сознательно обрекшие себя на тюрьму и каторгу в надежде, что «не пропадет наш скорбный труд». Но были и закомплексованные, внутренне глубоко советские люди, с болезненным тщеславием и жаждой выделиться из массы, преодолеть свою слабость и доказать свою силу, смелость, непохожесть на других. И те и другие, за исключением таких людей, как, например, Сахаров, являлись людьми тоталитарного склада, плодами советской системы, только с обратным идеологическим знаком, и было ясно, что они могут натворить, если дорвутся до власти.

Подавляющее большинство советских интеллигентов ограничивалось тем, что можно назвать «комнатной фрондой». Они все видели, все понимали, никаких иллюзий не имели, но сознавали, что «лбом стену не пробьешь» и «плетью обуха не перешибешь» (не случайно ведь, что именно у русского народа с давних времен бытуют эти поговорки). Оставалось одно — приспосабливаться, надеяться и в рамках этой постылой системы прожить жизнь как-то более или менее прилично и с толком, произносить все необходимые слова, ни капельки в них не веря, голосовать «как все», но при этом не «вылезая в отличники», чтобы не было противно перед самим собой и семьей. Можно ли это назвать двоемыслием (doublethink) по Оруэллу? Думаю, не совсем. Ведь Оруэлл имел при этом в виду способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений, одновременно веря в оба. При Советской власти этого не было, по крайней мере, применительно к подавляющему большинству людей. Практически никто не верил в коммунизм, в возможность создания в обозримом будущем идеального бесклассового общества и осуществления лозунга «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Мало кто верил и в то, что наша система обеспечивает людям лучшую жизнь, чем капитализм, хотя многие все же полагали, что в принципе наш строй является более справедливым. Официальной пропаганде о достижениях социализма не верил почти никто — ведь все видели, что делается в стране. (Парадоксально при этом то, что те же самые люди, которые откровенно высмеивали лживость нашей пропаганды в освещении внутренних дел страны, верили ей, когда дело касалось внешних, международных проблем; моя мать, при всей ее неприязни к власти, всегда считала, что «вокруг все враги, надо быть очень бдительными», и в этом, конечно, сказывались психологические последствия шока, испытанного народом 22 июня 1941 года, когда на нас внезапно напали немцы. Советские люди, не имевшие представления о характере западной демократии, искренне верили, что американский президент в любой момент может без всякого предупреждения бросить на нас атомную бомбу; вспомним тот вопрос после лекции: «а может, она уже летит?».)

Двойственность проявлялась не столько в мысли, сколько в речи. Человек настолько привыкал к тому, что «положено» говорить то-то и то-то, что делал это автоматически, без всяких затруднений, совершенно безболезненно. Просто никто об этом даже и не задумывался, и никаких серьезных переживаний по поводу лицемерия, пронизывавшего всю жизнь, не могло и быть.

И еще в одном ошибался Оруэлл: он преувеличивал, безмерно преувеличивал степень преданности партийных работников общему делу, степень их искренней ангажированности, их энтузиазма, их готовности беззаветно служить партии, пренебрегая личными интересами. В его книге О’Брайан говорит Уинстону: «Индивид — это всего лишь клеточка. Изношенность клетки — это мощь организма. Разве вы умираете, когда вы отстригаете себе ногти?» Трудно даже представить себе что-либо более чуждое образу мыслей работника советского партийного аппарата, включая кагебешников, этих аналогов О'Брайана. Винтики общего механизма — да, но уж никак не клетки организма, которыми можно пренебречь, никак не ногти, которые отстригают для пользы общего тела (общего дела). Личный интерес, забота о собственном благополучии у партработников, во всяком случае в послесталинскую эпоху, была ничуть не меньшей, чем у западных «буржуев», просто она была неотделима от их работы на партию, на государство, никакого противопоставления, никакой коллизии тут не было. Об идеалах, во имя которых надо чем-то жертвовать, никто не помышлял. В оруэлловском «двоемыслии» слово «одновременно» обманчиво, его нельзя понимать буквально: ведь человек не может в одну и ту же единицу времени придерживаться двух противоположных точек зрения, получилась бы просто шизофрения. На самом деле оруэлловский человек в принципе имел в голове две взаимоисключающих картины окружающего мира и мог по мере необходимости включать их попеременно; включая «позитив», он становился горячим энтузиастом, фанатиком дела партии; включая «негатив», он опускал руки, видя вокруг себя сплошную «липу». У советского аппаратчика не было ни того ни другого, в его голове не было четких, энергичных образов со знаками «плюс» или «минус», он не мог включить ни горячий, ни холодный кран, его вода всегда была тепловатой. Его нельзя было назвать ни пламенным борцом за дело партии, ни ее критиком. Это ленивое равнодушие, эта «размытость» образа мира, неспособность ощущать как подлинный энтузиазм, так и негодование, создавали идеальную атмосферу для торжества перманентного и органического лицемерия. Ты все видишь, понимаешь всю «липу» — и ничего. Как писал Салтыков-Щедрин, «он говорил, и его не тошнило, а мы слушали, и нас тоже не тошнило». Собственно говоря, это было в России еще сто лет тому назад — способность сознавать окружающую мерзость и ничего не делать, чтобы это изменить. Опять цитируя Щедрина, «все у нас воруют и все при этом, хохоча, приговаривают: «Ну где еще такое безобразие видано!»