Выбрать главу

«А храмы божиа разориша, и во святых олтарех много крови пролиаша. И не оста во граде ни единъ живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. НЪесть бо ту ни стонюща, ни плачюща и ни отцу и матери о чадех, или чадом о отци и о матери, пи брату о брати, ни ближнему роду, но вси вкупЪ мертви лежа ща. И сиа вся наиде грех ради наших».

«Была же тогда суббота, и когда взошло, солнце, сошлись противники. И была сеча жестокая, и стоял треск от ломающихся копий и звон от ударов мечей, и казалось, что двинулось замерзшее озеро, и не было видно льда, ибо покрылось оно кровью…

А это слышал я от очевидца, который поведал мне, что видел воинство божие в воздухе…»

Очевидец… Впечатление и слово пересеклись в нашем ряду. Ряд наш расходился из этой точки, чтобы через шесть веков вновь пересечься найти те же слова:

Переправа, переправа! Бой идет святой и правый.

«Лежаща на земле пусте, на травЪ ковыле, снегом и ледом померзоше, ни ким брегом. От зверей телеса их снЪедаема, и от множества птиц разъстЪерзаемо. ВсЪ бо лежаша, купно умроша, едину чашу пиша смертную».

Что это? Как это? Неужель мы разбиты? Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать. О эта ночь! Как могильные плиты, По небу тянутся каменные облака. Выйдешь в поле, зовешь, зовешь. Кличешь старую рать, что легла под Сарептой. И глядишь и не видишь — то ли зыбится рожь, То ли жолтые полчища… Нет, нет, это не август, когда осыпаются овсы… Мертвые, мертвые, посмотрите… Сорок тысяч нас было, сорок тысяч, И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.

Единую чашу… Традиционное уподобление битвы пиру так или иначе проходит через все наши примеры: и чаепитие с медом у Мандельштама, и пастернаковское письменное застолье… Пушкин — сам пир и битва, Блок — с его последней связью культуры и поступка: «И вечный бой!..» — волосок этой связи перегорит под немыслимым напряжением в «Двенадцати»; Есенин, в котором, в год смерти Блока, история неразделима на настоящее и прошедшее: вся — сегодня, — что Пугачев, что Революция. Время, однако, работает, время не п е- реживешь, оно приведет поэта к непосредственному участию. С летописной точностью зафиксировала это движение Ахматова в 1936 году: «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед» Не постичь, насколько знанием, насколько прозрением спла вились в этом ее стихотворении «битвы»: 1908 год Блока, 1917-й — Мандельштама, 1927-й Пастернака, в единую летопись.

А над Петром воронежским вороны, Да тополя, и свод светло-зеленый, Размытый, мутный в солнечной пыли, И Куликовской битвой веют склоны Могучей, победительной земли. И тополя, как сдвинутые чаши.

Промелькнувшие перед нами описания, воспомина ния, метафорические намеки на битву 1821, 1828, 1908, 1917, 1921, 1927, 1936, 1942 годов и поэтов, приняв отсчет от XIII века, можно характеризовать не эпохою, не степенью гениальности и не поэтической школой, а степенью участия повествователя в описываемом событии. И если по границам нашего ряда такое участие является прямым, непосредственным, без преувеличения — летописным, то лишь пушкинское вос- чувствование возводит поэзию в степень прямого участия; блоковский патриотический такт лишь в конце пути позволит ему перейти из восчувствования в изображение («Доспех тяжел, как перед боем»); мандельштамовская культурная точность определяет параметры и возможности такого восчувствования как реальности; есенинское самоубийственное стирание исторических границ и пастернаковская реальность чувств проектирует сегодняшнее в вечность, а вечность — на сегодня; ахматовская реальность — это пророчество, сбывающееся на глазах… А сегодня как сегодня и сейчас как сейчас возникнут лишь в Великую Отечественную, возвысив поэта до летописца и низвергнув его в ту же бездну.