смотрит на стеклянную дверь и пытается вспомнить Сабину, однако воспоминания четырехлетней давности столь туманны, невразумительны, что нет нужды напрягать память. На другой день Леон Розенталь покинул Избицу, унося в клеенчатом портфеле жирный кекс, кусок сала и немного масла, а в кармане повязку с желтой звездой. А Буковский как бы невзначай потерял слух и речь. Жена задавала ему разные вопросы, наконец перестала спрашивать. Только когда Ян достал из шкафа свой выходной костюм, она, став в дверях, воскликнула: — Если не скажешь, куда собрался, не пущу! — Еду в Лапенник, к ночи постараюсь вернуться… — ответил он, уставясь в стену. — Чего это вдруг в Лапенник? Не связано ли это с Розенталем? — старалась она выведать побольше, уж больно эта поездка показалась ей странной, подозрительной. Какие могут быть дела в Лапеннике, если дома столько важных, неотложных дел? — Пусти, я тебе не Витольд… — Он вышел стремительно, так как больше сказать было нечего. Ни жене, ни себе. Впрочем, не только в данную минуту. «Не связано ли это с Розенталем?» Ночевал он в одной комнате с доктором. Не спалось. Розенталь тоже не мог уснуть, тяжело ворочался с боку на бок, вздыхал, стонал, явно с тоской дожидался восхода солнца. Вчера вечером они не договорили до конца, сейчас могут закончить. Не хотели? Уже много месяцев Буковский жил какой-то половинчатой жизнью и уже начал к этому привыкать. Но мог ли он открыть свои жалкие карты Розенталю, в чьей игре ставкой была сама жизнь? И разве понял бы его Розенталь? Когда на стенах и заборах расклеили объявления о том, что все офицеры запаса обязаны зарегистрироваться у немецких властей, Буковский решил уклониться от регистрации. Он как раз встретил адвоката из Замостья, с которым подружился еще до войны. Некогда они проводили вечера в кружке книголюбов, а когда Яну посчастливилось раздобыть сборник стихов Мавриция Гославского, изданный в 1833 году в Париже, и они, читая стихи, принялись доискиваться исторических параллелей, спорить о фактах, разбираться в героическом прошлом Замостья и трагедии поэта-улана, что-то крепко-накрепко их связало. Но скорее не поэзия Гославского, а его горькая судьбина, столь же запутанная, как и вся история земли, на которой родился Ян. Теперь речь шла не об истории, о более практических вещах. Адвокат Бжеский послушал и вдруг рассмеялся: — Наконец-то у меня появился первый клиент, первый клиент с начала войны! — И больше не возникало повода посмеяться. В забегаловке хромого Сташека, куда они потом зашли, переговаривались уже шепотом, точно заговорщики. В забегаловке грязно, неуютно и относительно безопасно, пожалуй согласно поверью, что темнее всего под фонарем. Еще месяц назад она принадлежала еврею, а теперь прежний владелец не смел даже порога переступить. Месяц — это уйма времени, за тридцать дней можно судьбу целой страны изменить, не то что судьбу одного еврея и одной паршивой пивнушки. Хромой сын местного полицая купил эту пивную вместе со стульями, стойкой и щербатыми пивными кружками за пятьсот злотых. Свое хозяйствование он ознаменовал тем, что прибил на дверях дощечку: «Арийское заведение. Евреев не обслуживаетца». — Перемудрил ты с этой вывеской, пан ариец… — сказал ему в первый же день старый Дубель, который жил рядом с забегаловкой. — Разве я сам это придумал, пан Дубель? — побагровел хромой Сташек. — Если мне разрешат, я готов монголам, евреям, цыганам и хоть всему миру, извиняюсь за выражение, глотки пивом заливать. — Адвокат Бжеский пригубил кружку и снова наклонился к Буковскому: — Если ты сделал первый шаг, должен сделать и второй. Исчезни теперь у них из поля зрения. В официальных бумагах, при некотором везении, ты можешь начисто затеряться, говорят, в учреждениях такой балаган, что им до конца войны не навести порядка. А из школы непременно уходи, там ты слишком на виду. Сцапают при первом удобном случае. Непременно… — Шагал Буковский по узкой тропинке, шагал в сторону аптеки по грязной тропинке, бегущей вдоль шоссе и чувствовал себя учеником, не подготовившимся к важному экзамену. Повторял мысленно то, что собирался с ходу выложить аптекарю: ты преподал мне хороший урок, но ничего от твоего поучения не осталось. Видишь, я растерян, беспомощен, и такое дело на меня свалилось, что едва дышу под его бременем. Ни влево, ни вправо не могу шагу ступить. Божьей милости дожидаться некогда, поскольку я хорошо знаю, что тяжесть эту надо сбросить собственными руками. Боюсь ли я за собственную шкуру? Розенталь, который ждет от меня помощи, тоже не за себя боится. Все это породило какую-то странную философию страха. Ему не страшно, мне не страшно, а всем, что теперь делаем и должны делать, руководит страх. Все живет от страха и от страха умирает. Розенталь говорит: подумай о Добе и Сабине, о моих женщинах. А я про себя повторяю: подумай об Ирене и Витольде, о своих ближайших родственниках. Он прав, и я прав, но из этой правоты не возникает ничего практического. Я уже не учительствую, тружусь в кооперации, часто бываю теперь в Замостье, и документы у меня надежные. Но ведь в любую минуту ко мне могут нагрянуть немцы. Я же не зарегистрировался как офицер запаса. Нагрянут, сделают обыск и заберут всех. Жену Розенталя и его дочь. Мою жену и моего сына. В Избице начинается настоящий ад для евреев. Наш избицкий фюрер, эсэсовец Курт Энгель, вероятно, предвосхищает все директивы своих больших фюреров. И в этот ад тащить Добу и Сабину? Очень мне нужно посоветоваться с тобой, ведь я еще не сказал Розенталю: нет.