Хлопнула дверь, пискливо заплакал ребенок, и это хныканье перекрыл резкий мужской голос: — Пан Якуб, холера вам в бок первейшего довоенного сорта, кончайте заедать мою жизнь! Какое вы имеете право высказываться от моего имени? Вы можете говорить с кем угодно, но на свой собственный счет… — Молчи, дитя… — запротестовал Якуб, хотя его оппонент не желал молчать. — Пан Якуб, жить мне еще не надоело, мне даже такая проклятая жизнь мила, и ни в какую землю я лечь не тороплюсь. Будьте любезны принять это во внимание. — Ребенок плакал все громче. — Файвель, прошу тебя, Файвель, прояви хоть капельку уважения к пану Блюму! — раздраженно выкрикнула Ревека и начала успокаивать ребенка. — У него есть талес и Тора, так зачем же добавлять еще что-то, на что ему мое уважение? — ответил Файвель Пятьминут немного спокойнее, но тут же снова загремел: — Ох, евреи, ох, глупые евреи со своими мудрыми книгами! Ведь даже курица вырывается, когда ее кладут под топор. Неужели нельзя быть разумными, хотя бы как эта съедобная птица? Ох, евреи! — Сабина стояла у стены, прижавшись к стене, словно хотела с ней слиться. И с ужасом смотрела на дверь, за которой постепенно стихала перепалка. Не впервые слышала она такой спор и не впервые пыталась определить свое место среди тех, кто тянул канат с одного берега реки на другой, очень далекий берег. С одного, где оставалось еще достаточно радужных надежд, на другой, где только кайся, посыпай пеплом голову да ожидай худшего. Она тянула канат вместе с Якубом, чтобы через минуту перебежать на другой берег и ухватить конец каната, который держал молодой Файвель. Хотелось ей быть и здесь и там. Очень боялась, что Файвель проиграет, и молилась, чтобы Якуб не обессилел. В нарастающем смятении искала своего берега и наконец однажды призналась отцу, что запуталась и не знает, найдет ли его. Леон Розенталь вышел с дочерью во двор, ему хотелось побыть с ней вдвоем. — Приглядись к этой молодой листве… — сказал он и тоже запрокинул голову, чтобы взглянуть на темно-зеленую крону каштана, — вдохни поглубже, листва тут свежая, и поэтому воздух как бальзам. Мир прекрасен, и нет иного места для человека. Даже если человеку очень плохо, мир прекрасен и за него надо крепко держаться. Для евреев настало страшное время, а евреи кричат: страшное время, асибе, как будто от этого крика что-то может измениться. Либо ничего не кричат и думают так: настало страшное время, что же тут поделаешь? Послушай, дочка, Гитлер вынес нам смертный приговор, а мы пытаемся вмешать в это дело господа бога. Что с нами происходит? Кто вверг нас в этот идиотизм? Ты молода, поэтому слушай молодых. Не старого Блюма, который погряз в священных книгах и пророчествах, а молодого Пятьминут, который пытается бунтовать. Да, да и еще раз да. Ты должна понять, что бунт сейчас лучшая молитва. Послушай… — Она слушала, а потом повторяла эти слова перед сном. И все более успокаивалась… Месяц спустя, возвращаясь от учителя Хаубена и припоминая урок об Ицхаке Лейбе Переце[2], который, трудно поверить, одиннадцать лет жил здесь, совсем рядом, в Замостье, она остановилась в передней. Из-за двери слышался голос матери: — Не говори больше, ничего не говори. Ничего, ни словечка. На пороге сяду, и силой меня не сдвинешь. Без тебя никуда не пойдем. Ты не должен обрекать нас на такое спасение. — Попытайся успокоиться и понять… — Отец говорил мягко, как говорят с больным, который отказывается принимать лекарство. — Больных евреев немцы запретили принимать в польскую больницу, не помогли слезные просьбы юденрата. Я не могу покинуть своих больных, я им нужен, даже если их нечем лечить. Но ты с Сабиной… — Нет, нет, не желаю этого слышать второй раз… — Мать заплакала. Сабина села у дверей, и в одну секунду испепелились все ее мысли о счастливом спасении. Снова начались метания с одного берега, на котором молился Якуб Блюм, на другой берег, где молодой Пятьминут продолжал потрясать кулаком… Леон Розенталь вернулся домой около шести. Увидал Витольда и повел себя так, словно с Витольда начинался и на нем же кончался весь мир. Не поздоровался ни с женой, ни с дочерью, потащил юношу в переднюю, в самый темный угол. — Наконец-то. Я верил, надеялся. Ты привез мне хотя бы надежду? — Все в порядке, — произнес Витольд громким голосом, и Розенталь приложил палец к губам: — Тихо, мальчик, за этими стенами живут четырнадцать посторонних лиц. Говори шепотом, я услышу каждое твое слово. — И Витольд принялся рассказывать с самого начала, как бы повторяя то, что давно вызубрил наизусть: — Все в порядке, пан доктор. Убежище почти готово. Оно будет на нашем чердаке. Через два месяца можете перебираться, только надо еще раздобыть немного досок. Трудновато теперь с досками. — Розенталь все кивал одобрительно, с открытым ртом, точно глотал слова Витольда или сам собирался что-то сказать. Но ничего не сказал, вдруг расплакался, да так горько, что и Витольду захотелось плакать. Они стояли в уголке, прижавшись друг к другу, дожидаясь, пока немного успокоятся. — Ты сказал что-нибудь моей жене? — спросил наконец доктор. — Ни слова, — улыбнулся Витольд. — Это хорошо, очень хорошо. Я должен жену и Сабину немного подготовить к этой радости. Теперь такие времена, что следует весьма осторожно подходить к человеку с радостной вестью. Человек готов теперь только к худшему, и внезапная радость может свалить его с ног… — Потом Витольд попрощался с женой Розенталя и с Сабиной, которая в минуту прощания заметно погрустнела. Грустная, она еще красивее, подумал Витольд, еще красивее, чем в тот момент, когда вбежала в комнату со смехом. Он вышел из дома вместе с Розенталем. Пусто было, тихо и темно, так как фонари, замазанные синей краской, пропускали ровно столько света, чтобы прохожий не разбил себе лба о фонарный столб. — Дальше ступай один… — доктор пожал ему руку, — для евреев комендантский час начался в шесть. Будь осторожен, не попадайся на глаза жандармам. Для меня ты «аж поляк», а для них только поляк. — Розенталь остановился у серого строения, в котором жило десятка полтора семей и который тонул в угрюмом сумраке, напоминая дом мертвых.