Родился же Ходасевич за два года до переезда сюда, в Камергерском переулке, в самом центре Москвы, в доме Георгиевского монастыря, напротив театра Корша — позже вместо Корша там поместился Художественный театр.
Восьми лет он поступил в детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке. В числе прочих предметов давались там и любимые им уроки танцев — это было упоительно. В этом училище детей учили по-русски — так началась, вопреки затаенному желанию матери, окончательная руссификация, о чем пишет сам Ходасевич.
Легкие у Владислава по-прежнему были слабые, возникла даже угроза чахотки. На лето его вместе с матерью отправили на Волгу, под Ярославль, где жила сестра Маня с мужем. Они поселились в Толгском монастыре, в комнатах для гостей, и Ходасевич в поздних своих воспоминаниях не без удовольствия пишет о том, как любили его монахи, как подходил он под благословение к настоятелю и как приезжал в монастырь сам Иоанн Кронштадтский:
«В тот же день, часа в четыре, я, по обычаю, побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и о. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо — оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. <…> Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал».
Весной 1896 года Владислав сдал вступительные экзамены в 3-ю классическую гимназию на Лубянке, а лето проводил с родными под Петербургом, в Озерках. В июле его послали оттуда погостить к дяде на Сиверскую, дачный поселок на берегах Оредежи (так называлась тогда эта река, теперь переделанная в мужской род). Он отчаянно скучал, один среди взрослых, на ухоженной дядиной даче, где разрешалось лишь ходить шагом по аккуратно посыпанным песком дорожкам. Но тут произошел случай, в своем роде достойный встречи Державина с Пушкиным: десятилетний Владислав впервые увидел живого поэта, причем поэта любимого.
«Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди; выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле — важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.
— Знаешь, кто это?
— Ну?
— Это Майков.
Майков! Я был потрясен. <…>
Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в существовании подобных существ был в глубине души не уверен.
<…> Я стал похаживать вокруг заветной дачи — и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен — уйти ему от меня было невозможно… Я подошел и отрекомендовался, шаркнул ногой — все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вылетело. Только пробормотал:
— Я вас знаю.
И закоченел от благоговения перед поэтом — и просто от страха перед чужим стариком.
Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем — не помню. Остался лишь в памяти его тон — тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.
— Что же, например?
— „Ласточки“.
Тут я снова не выдержал и тут же угостил Майкова его же стихами. „Продекламировал“, „с чувством“, со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности ценились высоко… Признаться, при последнем стихе: „О, если бы крылья и мне!“ — я зачем-то каждый раз хлопал себя обеими — увы! — руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось… Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне „прощай“ — и я его больше никогда не видал. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом — скольких я еще знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, уже не было».