Тем оглушительнее был, по-видимому, постигший его удар.
Апрель 1932 года… Нина решилась оставить его, почувствовав, что жить так дальше ей уже невмоготу. Что произошло, что разрушилось? Можно лишь строить предположения… Но каждый понимает: чтобы жить с больным, издерганным неврастеником, пусть даже и гениальным, нужно обладать значительной долей самоотверженности, нужно в какой-то степени подавлять себя. Берберова этой самоотверженностью не обладала, а подавлять себя, естественно, не хотела, да, по-видимому, и не могла. Она хотела быть сама по себе, она считала себя состоявшейся (или, во всяком случае, многообещающей) писательницей. Ее натура жаждала свободы.
«Действительность научила меня, — писала Берберова в „Курсиве“, — что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек — не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой — невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя». (Это скорее мужская черта, чем женская.) Берберова слишком ценила саму себя, чтобы чем-то поступаться. Ходасевич был для нее исчерпан, хотя внутренне она с ним так до конца и не рассталась, не смогла. Он снился ей, он оставался частью ее внутренней жизни. Вот ее сон в декабре 1940 года, и он как-то утешает:
«Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, „дух“ легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:
— Ну, скажи, если можешь, как тебе там?
Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил:
— Да знаешь, как тебе сказать, иногда бывает трудновато…»
«В 1932 году, — пишет Берберова, — когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:
— Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.
Это была почти правда».
Сама Берберова так описывает свой уход, который состоялся 26 апреля почему-то очень рано — в 5 часов 10 минут утра:
«Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:
— К кому?
И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:
— Ни к кому.
Но через несколько дней он спросил еще раз:
— К кому? к К.? к С.? к А.?
Мне стало чуть-чуть смешно, и я спросила:
— На чем мне поклясться? На Пушкине?»
Впрочем, она вскоре нашла себе мужа — Николая Васильевича Макеева.
Ходасевич, как и в случае с Нюрой, был озабочен ее денежными делами, считая себя обязанным обеспечить по мере сил бывшую жену, старался сделать все что мог. Мог он, правда, немного: передал ей целиком «литературную хронику Гулливера» в «Возрождении».
«Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):
— Не открыть ли газик?
Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.
Был конец апреля 1932 года».
Что думал он в эту минуту, в шестом часу утра, стоя в открытом окне и глядя сверху, с четвертого этажа, на маленькую фигурку женщины, садившейся в такси, а перед этим помахавшей рукой и бросившей на него прощальный взгляд? Что уходит последняя надежда? Он сроднился с нею, он все еще любил ее и восхищался ею, несмотря на прошедшие со дня их встречи десять лет. Он привык рассчитывать на ее поддержку, искал у нее утешения и успокоения от всех своих страхов. Так важно, чтобы было кому пожаловаться на жизнь. Он любил просто любоваться ею, слушать ее голос. Теперь он оставался один в «своем аду» (по выражению Берберовой). Но он давно предчувствовал это интуитивно, стараясь не думать, не доводить свои предчувствия до уровня сознания… Потом он, возможно, сел за стол и машинально начал есть борщ, приготовленный Ниной, — в шестом часу утра. Потом первое ошеломление прошло, и он, возможно, отправился погулять, вышел на еще пустынную утреннюю улицу…