Женщины все-таки льнули к Ходасевичу, несмотря на его «трупный», по словам Святополка-Мирского, вид: он пленял их своим непревзойденным остроумием, тонким язвительным умом в сочетании с ласковостью и почтительностью по отношению к ним. «Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психологическому роману, — вспоминал прозаик Василий Яновский, — объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщинами становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение, ни капитал роли не играют».
Ольга Марголина была женщиной тихой и скромной, глубоко верующей — она пережила еще в Петербурге какое-то особое озарение, когда случайно зашла лет четырнадцати в церковь. Она крестилась в православие уже после смерти Ходасевича. «У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлекательной», — писала о ней Берберова. Она, безусловно, облегчила последние годы жизни Ходасевича. В письмах к Берберовой он пишет о ней мало, в основном передает приветы от нее. 24 ноября 1935 года он, правда, сообщает: «Милый Ниник, я по тебе соскучился, а признаков жизни не подавал потому, что жил очень трудно, по совести говоря — плохо: руки отчаянно разболелись (видимо, опять фурункулез. — И. М.), денег так мало, что даже смешно. Оля тоже хворала, ей резали руку, так что у нас вообще сейчас на двоих — одна рука здоровая. В хозяйстве это опять же комично». И из этой грустной картинки возникает ощущение семейной теплоты и взаимопомощи…
Он и Ольга подружились и с новым мужем Берберовой Николаем Макеевым и часто отдыхали вместе в их небольшом имении Лонгшене, под Парижем. Николай Макеев относился к Ольге, по словам Берберовой, с большой нежностью.
Она сгинула в фашистском концлагере, куда ее отправили вместе с сестрой в 1942 году, несмотря на все судорожные хлопоты Берберовой и Макеева. Слава Богу, что до этого дня не дожил Ходасевич…
После женитьбы он продолжал переписываться с Берберовой. Он не мог с ней расстаться внутренне, это была любовь до конца дней. В письмах она по-прежнему для него «ангел мой», «милый друг», «душенька».
«Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя», — писал он Берберовой в одном из писем 1933 года.
Тем не менее он умудрился с ней слегка поссориться уже после расставания, то есть она заподозрила его в том, что он сплетничает о ней, что-то пытается разузнать у людей посторонних. Он опроверг это в том же письме 1933 года, объясняя: «Я не <не>доволен твоим поведением. Я говорил Асе (двоюродная сестра Берберовой. — И. М.), что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, вне всяких любовей!) и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать — дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области, в какой могут лежать какие бы то ни было сплетни. <…>
Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. <…> Целую ручку».
Состояние его души, несмотря на то, что он был не один, с Ольгой, и старался утешаться «маленькими радостями» жизни, не улучшалось, а скорее наоборот. В 1936 году он написал своему давнишнему товарищу по гимназии, Аркадию Тумаркину, тоже жившему в Париже, с которым виделся время от времени и который часто помогал ему деньгами, письмо о том, что не может с ним встретиться в ближайшее время. По этому письму от 23 октября, приведенному в воспоминаниях Вишняка, можно судить о степени тоски и отчаяния Ходасевича:
«Я уверен, что ты на меня не в обиде за мое исчезновение с твоего горизонта. Но поверь, будь добр, что я окончательно и бесповоротно выбит из колеи, потому что вдребезги переутомлен умственно и нервно. Прямо говорю: твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. За последние два года я случайно попал в гости к Апостолу, пришел к нему за книгой и случайно очутился у Фондаминского, когда и ты был у него. Это потому что мы с Тэффи ходили по делу к Зеелеру (юрист, казначей объединения русских адвокатов в Париже, генеральный секретарь Союза русских писателей и журналистов. — И. М.) и не застали его дома. Больше ни разу не был и никого не звал к себе; кроме Сирина — ибо он приезжий. У сестры не бываю по 2–3 месяца, с Н. Н. встречаюсь в кафе примерно раз в три недели. Молодых поэтов, ходивших ко мне по воскресеньям, тоже „закрыл“. Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспособен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать. Следственно, не сердись. Я тебя очень люблю и очень помню твое доброе, милое, бесконечно дружеское отношение ко мне. Беда в том, что я куда-то лечу вверх тормашками».