Выбрать главу

Все это очень раздражило Ходасевича. Ему не понравилось, что посторонний сообщает о нем какие-то сведения Нюре. Был здесь, возможно, и элемент ревности к «очаровательному мальчику» Эфрону.

До этого, в письме от 20 июля, он писал:

«<…> Эфрон пишет, что ты так хорошо его приняла, что он опять к тебе собирается. Спасибо тебе за это: во-первых, он умный и хороший мальчик, а во-вторых, ты знаешь, как я рад, когда тебя любят и хвалят. Только ты ему не говори, что я просплетничал про то, что он пишет. <…> А у Эфрона есть сестра, Вера Як<овлевна>, служит в Камерном театре. Она очень хорошая, вот увидишь. Мы решили зимой „водиться“. <…>».

Но всего через два дня, 22-го:

«<…> Про какое „забавное“ говорил Эфрон? Мне не до забав, все мне здесь давно осточертело. Сижу, потому что не хочу помирать. Отъедаюсь, как индюшка. Это не забавно. Скучаю иногда — это не забавно. Не хвораю резко — это хорошо. Вот и все. Коктебель набит актерами (хуже того — певцами и певицами) да учительницами. Тошнит. <…>

Если ты думаешь, что я здесь „курорчусь“, — так пускай тебе будет стыдно. Мне горько, что ты работаешь; я почти не могу работать; стихи не пишутся; боюсь, что у тебя не будет денег; волнуюсь; делаю веселое лицо, ничего не знаю о самом себе: вот тебе, если хочешь, правда о моем житье.

Ты, паршивый, меня расстроил. Я бы и раздосадовался, кабы не любил всякую дрянь, вроде тебя. Таких паршивых боженек свет еще не издавал. Успокой меня в каждом письме. Пиши, сколько у тебя в кармане денег. А то изведусь, плюну на все и приеду.

Целую ручки, ножки, ушки, пальчики, хвостик. Спаси тебя Господь. Люби Медведя».

Нюра пытается оправдаться: «Эфрон „забавное“ рассказал вообще про ваше житие — напр<имер>, вечер Высоцкой (петербургская актриса. — И. М.) <…> Я совсем не думаю, что ты „курортишься“ — это было бы слишком глупо. Вообще же я думаю, что у тебя точно так же на душе, как у меня — вообще говоря скверно».

Но упреки продолжаются и в следующих письмах. Ходасевич долго не может успокоиться. По-видимому, он действительно находится в тяжелом душевном состоянии, и малейший, неприятный ему пустяк выводит его из себя. Его страхи по поводу Нюры — «не виси обезьянкой на траме» (ведь можно и под трамвай попасть; он даже на всякий случай просматривает в приходящих в Коктебель московских газетах хронику происшествий), «боюсь нирензейского лифта» (в нем Нюра несколько раз поднималась в ресторан на верхний этаж дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке) — тоже из области неврастении.

Из письма от 26 июля (вечер):

«Родные мыши!

Вчера снова возили меня в Феодосию, читать в концерте. Не хотелось, но надо было. Я имел большой успех. Больше ни за что не поеду. Надоело до ужаса.

Ночевал у Богаевского в мастерской. Приехав, застал вчерашнюю почту: 2 письма от тебя. <…>

Сергей Як<овлевич> очень мил, но, конечно, ты уже скоро им объешься; и его распустишь, и сама распустишься; кончится охлаждением. Я не очень доволен тем, что он тебе рассказывает о Коктебеле. О каких-то „забавностях“ я уже тебе писал — и сердился. Теперь какие-то новые мои стихи. Я не написал здесь ни одного стихотворения. Если я читал здесь стихи, то это не значит, что я их здесь написал. Не люблю, когда сообщают сведенья о вещах, которых не знают.

Мне горько, родной, что ты скучаешь. Терпи, Боженька: это все, что я могу сказать. Что я очень люблю тебя, тебя помню и за тебя молюсь — ты знаешь. Не огорчай меня только уликами, подозрениями и прочим. Мои письма к тебе, конечно, короче, чем можно наговорить устно, — но, пожалуйста, относись к ним, как к сообщениям от Штаба Верховного Главнокомандующего: они сравнительно кратки, но зато верны. Все нужное и интересное я пишу.

О вздоре часто мне лень писать. Право, мне слишком лень вспоминать о себе то, что другим кажется примечательным. Вот и все. <…>

Вчера экстренно уехал Мандельштам. Я рад: он мне надоел порядочно. Не люблю в конце концов никого в большом количестве. Просто не выношу. Макс в этом отношении очень тактичен. Много я люблю только мышей. Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. И это с каждым днем все сильнее.

Ах, детка моя золотая, как бы все было хорошо, если бы ты меня <не> расстроила двумя своими упреками и сообщением об экономии!

Бога ради, не экономь на необходимом.

И еще: не ставь никого никогда между нами. Из этого добра не будет. Как надоели, осточертели мне все, все, все! Боже мой! Дай здоровья моим врагам!

А от друзей, самых добрых и искренних — обереги (это напоминает пушкинское „Но от друзей спаси нас, Боже“. — И. М.). Надоели мне слухи, толки — даже на даче. Помни, Мышь, ради нашего общего спокойствия: обо мне узнавай только от меня. Мне не страшно бы было сообщить о „забавном“ (я и сообщаю). Ах, я бы сам охотно похвастался новыми стихами! Право, нет у меня секретов. Но вот, тебя волнуют — и ты волнуешься, и я здесь очень, очень расстраиваюсь. Конечно, Эфрон это не со зла, ничуть, но глуп, языки длинные, скучные… Напиши мне, Боженька, что ты меня любишь, что ты обо мне разговоров не слушаешь… Жаль, что Фельдштейн до тебя не доехал. Он, м<ожет> б<ыть>, и не лучше Эфрона (С. Я. хороший), но Ф. старше, он взрослый, а мальчишки мне что-то надоели. Довольно об этом. Напиши, успокой меня. Мне как-то стало очень не по себе.