Выбрать главу
А мне тогда в тьме гробовой, российской, Являлась вестница в цветах, И лад открылся музикийский Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений, Когда чрез ледяной канал, Скользя с обломанных ступеней, Треску зловонную таскал.
И каждый стих гоня сквозь прозу, Вывихивая каждую строку, Привил-таки классическую розу К советскому дичку.

Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) — городом его второго рождения, лучшего периода его поэзии. И он сам ощущал это…

В феврале 1921 года в Петербурге отмечались пушкинские дни — 84-я годовщина со дня его смерти. Им в этом году придавалось — может быть, в связи с крахом прежней жизни и тревожными ожиданиями — особое значение: Пушкин в этой, совсем другой, страшной жизни России. Все ждали речи Блока, боялись, что он не выступит, откажется. Но он написал свою речь и читал ее по тетрадке в Доме литераторов — дважды — и еще раз в Университете — так все хотели ее услышать — читал своим глухим, ровным голосом, и все замерли, когда он кончил, а потом разразились долгими рукоплесканиями. Он говорил о «веселом имени» Пушкин, о назначении поэта, «сына гармонии»: «во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, внести эту гармонию во внешний мир». Он говорил о «тайной свободе», воспетой Пушкиным. Он говорил:

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.<…>

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать уже нечем. Жизнь потеряла смысл».

Он говорил уже не о Пушкине, а о поэте вообще, о нынешнем дне, о самом себе.

Ходасевич выступал вместе с Блоком и другими, после Блока, 13 февраля (к первому вечеру — 11 февраля — он не успел подготовиться) и 26 февраля, и это было для него честью — Блока он всегда любил и считал самым крупным из современных поэтом. И он тоже сказал тогда о Пушкине свои, весомые, запоминающиеся слова.

Называлась его речь чуть измененными словами Пушкина — «Колеблемый треножник» («И в детской резвости колеблет твой треножник»). Он говорил о многомерности произведений Пушкина, о существовании в них, особенно в поэмах, ряда «параллельных смыслов»: «Пушкин показывает предмет с целого множества точек зрения. Вещам своего мечтаемого мира он придает такую же полноту бытия, такую же выпуклость, многомерность и многоцветность, какой обладают предметы мира реального. <…> Воистину — творец Пушкин, ибо полна и многообразна жизнь, созидаемая его мечтой. Есть нечто чудесное в возникновении этой жизни. Но нет ничего ни чудесного, ни даже удивительного в том, что, раз возникнув, мир, сотворенный Пушкиным, обретает собственную судьбу, самостоятельно протекающую историю».

Многообразность, многозначимость произведений Пушкина влечет за собой, по словам Ходасевича, и многообразие толкований; это неизбежно, но в последнее время некоторая неожиданность суждений начинает бросаться в глаза. Здесь Ходасевич говорил и о книге своего друга Гершензона «Мудрость Пушкина», книге «в высшей степени ценной и интересной», но в каких-то толкованиях пушкинских текстов слишком спорной, находящейся «уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи»; и о формалистах — о тех, «кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная». Он назвал их «писаревцами наизнанку».

Писарев, который «„упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным», тоже, конечно, был упомянут: «Это было первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но — предстоит охлаждение к нему».

И далее Ходасевич с известной мерой осторожности говорит о том, как изменилась эпоха, российская действительность, какой гигантский бросок сделала история. «Мир, окружающий нас, стал иной. <…> Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий. Петровский и Петербургский период русской истории кончился: что бы ни предстояло — старое не вернется». Культуру ожидает «полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе и помрачен будет образ Пушкина». Эти общие сумерки культуры, это «затмение» Пушкина, скорей всего, рассеются, но не пройдут бесследно. «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»