В этих строчках он мнит себя вполне петербургским жителем. А одной из «румяных роз», дочери местного землемера (в прошлом кучера Новосильцевых) Жене, посвящено стихотворение, названное «Лида»:
Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»
Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.
«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.
У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.
Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:
Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.
В крови его микробы жить не могут. Дохнут».
Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться — так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…
«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.
„Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, но еще и ирокез“».
Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.
Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Николай, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не слыхал и не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел как-то впервые при нем строчки Блока:
и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»
И тем не менее:
«Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. <…> На лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. <…> Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив». «…Жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была несладка, — этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем». «Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус». В подтверждение последних слов Чуковский приводит такие факты: Ходасевич вздрагивал и бросался в парадную, когда лопалась покрышка на улице — «стреляют»; Ходасевич в Бельском Устье боялся ездить на станцию — «по дороге зарежут бандиты». Но Чуковский не учитывал крайней нервозности Ходасевича.