Они не умны, они мудры, что совсем не одно и то же. Сощуривая глаза, мой Наль погружается в таинственную дрему, а когда из нее возвращается, в его зрачках виден отсвет какого-то иного бытия, в котором он только что пребывал.
Кошки настроены мечтательно и философически. Они непрактичны и не всегда считаются с обстоятельствами. Поэтому безоглядна их храбрость. <…> Они горды, независимы и любят рассчитывать только на себя. Поэтому дружба их лишена бурных проявлений и в ней нет ни намека на подхалимство. Обидевшись на вас, кот способен дуться по целым дням и целыми неделями, делая вид, что он вас не замечает. Кот решительно не желает сторожить ваш дом. Но он любит быть вашим собеседником — молчаливым, мурлыкающим и мяукающим — всегда по-разному. <…> Зато и нет ничего более трогательного, чем кошачья дружба. Она проявляется в особенности тогда, когда плохи ваши обстоятельства или тяжело у вас на душе. Положительно могу утверждать, что стоило мне быть расстроенным — кот, до этой минуты не обращавший на меня внимания, тотчас приходил ласкаться. Это кошачье участие всегда исполняет меня глубокого умиления».
Ходасевич сам объяснил, почему он так любил их. Ему, по-видимому, особенно импонировала кошачья независимость — свойство, самому в большой степени свойственное. И, в довершение ко всему, эта мягкость, пушистость, эта почти танцевальная грациозность… Параллели по поводу любимых котов и кошек в русской поэзии тоже найдутся: Иосиф Бродский со своей Миссисипи на руках, со своим, еще ленинградским, мурлыканьем и мяуканьем — условным ласковым языком их семьи, кодом привязанности друг к другу…
Мальчиком Владислав Ходасевич не любил шумных игр, а если уж играл, то предпочитал играть с девочками. Он был очень серьезным ребенком, молчаливым, замкнутым; его называли «маленьким старичком».
Он учился читать по азбуке с картинками и сначала морочил всех, зная буквы, но не умея складывать из них слоги и называя — «читая» — слова по картинкам: «нарисовано ухо — под ним стоит „УХО“, нарисованы сани — под ними — „САНИ“». «Мы уже миновали и сани, и ухо, и дом, и многое другое, как вдруг мой прием обнаружился: посмотрев на очередную картинку, я не задумываясь прочел: пчела. Не тут-то было: это была не пчела, а оса. Азбуку заменили другой, без картинок, и мне пришлось учиться читать по-настоящему. Годам к четырем я был уже чтец заправский, и вскоре стал поглощать книжку за книжкой». Особенно полюбил он «Конька-Горбунка» Ершова и вскоре выучил его наизусть:
Он так и видел — эту широкую-широкую землю и на ней — горы, моря, словно откуда-то сверху, с неба, смотрел. Сказки Пушкина показались ему после этой любимой книжки «незначительны». «Подарили мне также Лермонтова, но эту книжку я много лет и раскрыть боялся: картинка, изображающая скелет на кровати (иллюстрация к „Боярину Орше“) навела на меня настоящий ужас. Она снилась мне по ночам».
В то же время он начал задумываться о смерти, что случается довольно часто в таком возрасте. Впрочем, на мысли о вечности и о чем-то потустороннем, где-то существующем, его наводили и посещения церкви с матерью, как пишет он в очерке о «Пане Тадеуше».
В биографическом перечне помечено: «1892 — Покойница в Богородском» — как событие значительное. Ему было тогда шесть лет. Вероятно, он, скорей всего случайно, увидел на даче похороны. Может быть, они с няней оказались в церкви во время отпевания. Никто теперь не узнает… Но это зрелище, это неподвижное, застывшее, будто нечеловеческое уже лицо покойницы, очевидно, поразило его (как всегда бывает с детьми, очень внимательными к деталям), возможно даже приснилось ночью. Так начались страхи.
«Я очень рано узнал о смерти, хотя в семье нашей никто не умирал. Я боялся темноты, покойников, и особенно — ада, в который Бог отправляет грешников, чтобы их мучили черти». Он с опаской посматривал на брата Стасю, который «провалился на экзамене» — провалиться можно было только под землю, в ад. Тот же Стася, поступив на медицинский факультет, ходил в «антонический театр», где режут покойников: туда попадают люди, умершие от страшной болезни — «Антон-фагонь».