В 1922 году, узнав о процессе над эсерами, он послал из-за границы резкое письмо председателю Совнаркома Рыкову с такими словами: «Алексей Иванович! Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство». Он протестовал против «бессмысленности и преступности истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране». Письмо его привело Ленина в ярость, было названо этим любителем ругани «поганым». Но в результате казнь эсеров была заменена высылкой в Сибирь, где многие из них, правда, все равно умерли. Вскоре был отправлен из России так называемый «философский пароход», на котором выслали из страны еще остававшихся там лучших представителей интеллигенции, что вызвало новый взрыв негодования Горького.
Правда, Горький не спешил, боялся сжигать мосты, и здесь опять сказывалась его двойственность. В сентябре 1922 года в издававшейся в Берлине советской газете «Накануне» он опубликовал следующее заявление: «Распространяются слухи о том, что я изменил мое отношение к Советской власти. Нахожу необходимым заявить, что Советская власть является для меня единственной, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию этой массы к творчеству новых более справедливых и разумных форм жизни». В том же году, в интервью журналисту Шолом Ашу он заявил: «Я не большевик, не коммунист, а, наоборот, я сейчас борюсь с ними… Но в сегодняшней России советская власть — единственно возможная власть. Всякая другая власть скоро обернется хаосом и развалом».
Несмотря на все эти заявления и колебания, Горький того времени «устраивал» Ходасевича, был ему в известной мере близок, поскольку Ходасевич и сам тогда еще подумывал о возвращении, конечно, не обольщаясь так, как Горький.
И когда они встречаются в Берлине, их опять тянет друг к другу, тем более что возникает возможность совместной работы. Сам уклад горьковского дома по-прежнему так гостеприимен, что, переехав на зиму в Сааров, Ходасевич и Берберова проводят там иногда целые дни. Тихий заснеженный провинциальный городок, никого не встретишь вечером на улице — как хорошо! А в конце недели к Горькому съезжаются гости. За одним обеденным столом встречаются Андрей Белый и Шкловский, Ходасевич с Берберовой и Алексей Толстой. Горький то любезен и разговорчив, то делает, по выражению Марии Игнатьевны Будберг, разливающей суп (по сути дела хозяйки дома, горячо любящей Горького), «глухое ухо», когда ему не нравится слишком острый вопрос, к нему обращенный.
Берберова вспоминала о той зиме в «Курсиве»: «Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках».
В том году и «елка удалась настоящая, с подарками, шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф». Ездили раз в неделю, по субботам, на извозчике, так набивались в сани, что это напоминало «выезд пожарной команды». «Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, ветер резал лицо». Было все равно, что идет в кинематографе…
Стихи пишутся уже не столь непрерывно, как в Петербурге, но все равно пишутся. Они зачастую безнадежны. Но нет, не все, не совсем. Например, вот это, без названия, написанное в ясный январский день в Саарове и, как вздох, напоминающее в первой строфе о Тютчеве: «Помедли, помедли, меркнущий день, / Продлись, продлись, очарованье!»:
Но из-за тютчевского напева возникает вдруг нечто иное, в ином мире существующее: «трепещущий, колючий ток» пера создает на листе бумаги не благостную гармонию, выражающую полноту жизни, а синусоидальные линии сухой диаграммы / кардиограммы бытия. На бумаге остается
Этому стихотворению соответствует и другое, тоже звучащее внове, тоже осуществляющее знаменитую прививку классической розы к дичку, или наоборот: