Стихи уже не поют — скрежещут голосом ломающихся ледяных торосов, визгливой пилы; и вдруг — энтропия, автор их, взрываясь, разлетается «по чуждым сферам бытия». Пусть только во сне — но все же… А интонация стихотворения энергична и даже весела. Это уже не музыка небесных сфер, это какофонические оркестры XX века, наполняющие зал скрежетом и грохотом…
Рядом — стихи, один за другим пропитанные безнадежностью и тоской. Например, вот это, «Берлинское». В кафе даже уютно: «Здесь музыка, и звон посуды, / И лиловатый полумрак». А за окном промозглый дождь, плывут, как большие рыбы, трамваи…
Последние строки были, кстати, нещадно обруганы в советской прессе одним из руководителей ВАПП, критиком Г. Лелевичем…
Откуда такая безнадежность — он на воле, вне гибнущей под большевиками России, с любимой женщиной?
Ходасевич пишет в это время Гершензону, находящемуся вместе с семьей тоже в Германии, в маленьком городке Баденвейлере, на лечении: «Относительно поглупения (Гершензон писал о собственном „поглупении“. — И. М.). Вы меня несказанно утешаете. Видно, не только смерть, но и глупость на людях красна. Дело в том, что я испытываю то же самое поглупение, но оно меня постоянно пугает. <…> Мы все здесь как-то несвойственно нам, неправильно, не по-нашему дышим — и от этого не умрем, конечно, но — что-то в себе испортим, наживем расширение легких. Растение в темноте вырастает не зеленым, а белым: то есть, все в нем как следует, а — урод. Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем. И в той или в иной степени, с разными изменениями, это будет у всех. И у Вас. Я купил себе очень хорошую пробковую ногу, как у Вашего Кривцова (декабрист, герой книги Гершензона. — И. М.), танцую на ней (т. е. пишу стихи), так что как будто и незаметно, — а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моем сложении, а не при пробковом. И это так иногда смущает, что бросаешь танец, удачно начатый. Бог даст пройдет это все, но пока что — жутко. Белый в Саров не поехал. Сподколесничал в последнюю минуту». Письмо выдает внутреннюю растерянность и трудность, почти невозможность адаптации в новой жизни…
Тревожат по-прежнему и мысли о Нюре: как там перемогается маленький Мышь, как у нее с деньгами? Он старается сделать что может, посылает деньги и вещи, если удается, поручает переговоры с издательствами в Петрограде, чаще всего бесполезные, но эти заботы долго, до тех пор, пока они еще возможны, не оставляют его…
Из Саарова 26 апреля 1923 года он пишет ей опять: «Твое письмо меня удивило. Ты, по-видимому, убеждена, что я „веселюсь“. Но: я живу в 2 часах езды от Берлина. Все общество: Горький, Мар<ия> Игн<атьевна> (Будберг. — И. М.), Ракицкий да сын Горького с женой. Кроме главы формального метода (видимо, В. Шкловский. — И. М.), издателя Каплуна да Гржебина да некоего Радовского здесь почти никто не бывает. Приезжала Шкапская, раза два — Оцуп. Один раз — Женя с Ниной (сестра Ходасевича с дочерью. — И. М.) <…>
Все это мало похоже на веселье. Боюсь, что тебя неверно осведомляет Одоевцева. Но беда в том, что я еще не просил у нее стихов для „Беседы“, не звал в гости».
Вместе с Горьким, в общих и бесконечных разговорах, они приходят к выводу, что надо издавать журнал. И вскоре берутся за хлопотливое журнальное дело. Находится издатель — тоже эмигрант, Соломон Гитманович Каплун, выпускавший в России до революции газету «Киевская мысль». Он открыл в Берлине издательство «Эпоха» и готов субсидировать новый журнал, название которому еще не придумано. Горький пишет письма различным молодым писателям в Россию, приглашая их к сотрудничеству: Федину, Каверину, Слонимскому, Зощенко…