В это время он еще размышляет о возможности вернуться в Россию. Слишком многие вокруг него собираются на родину: Гершензон, Андрей Белый, из людей более далеких — Алексей Толстой. Нюре он пишет: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. <…> В Кремле знают, что я не враг». Но в то же время «здесь жизнь дешевле» и в России негде печататься, хотя стихи «лойяльные». Обсуждает он с Нюрой и другую сторону вопроса: «По-человечески ответь мне: сможем ли мы ужиться в Питере. (В Москву ехать я не хочу. Терпеть ее не могу)». «Раньше заключения между нами договора я не стану и думать о возвращении». Но это, скорей всего, отговорки, самообман… В глубине души, он по-видимому, понимает, что возврата назад для него нет и быть не может. Но вопрос этот опять мучительно встает перед ним.
Нюра в ответном письме «впадает в истерику», упрекает его во лжи. Он пишет ей: «…вместе нам не жить». И далее — знаменательные слова: «Не думай о смерти, потому что смерть — дрянь, дыра, а жизнь — хорошая вещь, которую надо беречь, как чулки. Помни, что перед тобой большой кусок ее. Главное — не ненавидь ты людей… <…> Вот ты пишешь, что Ахматова и Верховский погибают. А я уверен, что даже им ты в чем-то завидуешь». Были ли основания писать это Нюре, судить трудно.
Это письмо уже из Мариенбада, где вместе с Горьким и его семейством поселились они зимой 1924 года. До этого был переезд в ноябре 1923 года из Берлина, где жизнь в связи с экономическим кризисом стала невыносимо дорогой, в Прагу. Здесь Ходасевич и Берберова несколько раз встречались с Цветаевой и Эфроном у них дома и в отеле «Беранек», где жили сами, но особой радости, особого тяготения друг к другу не испытали. Здесь же были встречи с Романом Якобсоном, Марком Слонимом, Василием Немировичем-Данченко и другими русскими эмигрантами. Оставаться в Праге не хотелось: по словам Берберовой, она была «захолустнее» Берлина. Дождались Горького и вместе с ним перебрались на зиму в тихий, совершенно пустой в это время года Мариенбад.
7 января Ходасевич посылает Нюре «вторую четверть» своего перевода поэмы еврейского поэта Саула Черниховского «Свадьба Эльки» (целиком перевод будет опубликован в «Беседе») и при этом пишет: «Здесь совершенная пустыня, все занесено снегом, я почти не выхожу на улицу, п<отому> ч<то> мороз 10–11 градусов, резкий ветер, — а у меня ни шубы, ни галош».
И хоть в пустынном, каком-то провинциальном зимой Мариенбаде Ходасевичу должно нравиться (он любит такие безлюдные места), вечные болезни не дают покоя. 16 января (кому ж пожаловаться, как не Нюре) он пишет ей: «…очень разыгрался проклятый катар кишек». Пищу приходится глотать не жуя: «нижние зубы все раструхлявились». Предстоит вырвать 20 зубов и сделать две вставные челюсти, что стоит 60 долларов. Ходасевич пишет, что совсем извелся, руки дрожат — «едва пишу». Он шлет поправки к «Эльке» и просит: «Сообщи, в каком журнале написано: „Ходасевич нам не подходит“».
2 февраля: «У меня вырвали 13 зубов. Рот почти пустой, едва говорю».
Наконец зубная экзекуция окончена. Денег у них с Берберовой в результате осталось совсем мало. Они ждут визы в Италию. И боятся, что ехать будет не на что…
Но поездка в Италию все-таки состоялась: они получили визы раньше Горького и уехали одни, сначала в Венецию, потом ненадолго в Турин и Рим. После холодной зимы в Мариенбаде, после мучений с зубами Италия ошеломляла своей солнечной легкостью, блеском воды, шумом площадей. Казалось, всем этим радостям не будет конца, но воспринималось все Ходасевичем уже не так, как одиннадцать лет назад.
В Риме одновременно с ними оказался Патя — Павел Муратов, и это было большой удачей — иметь такого гида… Берберова пишет, что они прямо с вокзала отправились в гостиницу Санта-Кьяра, возле Пантеона, на старинной маленькой кривой улочке (гостиница сохранилась и по сей день), где — они знали — жил Николай Оцуп: звонить от него Муратову. И бродили с Муратовым по античным развалинам, пили легкое итальянское вино в тратториях на старой Аппиевой дороге… Возможно, и сами они поселились в гостинице Санта-Кьяра — точно неизвестно…
В Венеции все обстояло несколько иначе. Для Ходасевича это было грустное возвращение в молодость и прощание с нею. Он поневоле вспоминал Женю Муратову и все, что было с нею связано, а главное — себя тогдашнего, влюбленного, грустного и беззаботного. Такого, каким был он до смерти родителей. Венеция была все та же, но он был уже не тот. Это описала в «Курсиве» Нина Берберова, испытывая некоторую ревность к его прошлому, но делая вид, что это ее не касается: «В Венеции Ходасевич был и окрылен, и подавлен: здесь когда-то он был молод и один, мир стоял в своей целости за ним, еще не страшный. Теперь город отбрасывал ему отражение того, что есть: он не молод, он не один, и никто и ничто не стоит за ним, защиты нет. Голуби на Пьяцце ворковали и носились над нами, пароходик вез нас мимо каменного кружева старых дворцов, „которые так постарели, — говорил Ходасевич, — что сейчас рухнут“. Они едва держатся, и мы едва держимся, но ничего, может быть, не рухнем, — отвечала я. Мы любили друг друга через эту черту, разделявшую нас: по одну сторону был он со своими утренними предчувствиями вечерних катастроф, по другую — я, с ночными тревогами о дневных радостях». Берберова была несокрушимо здорова: и физически, и духовно, и это начинало ее едва заметно отделять от больного, непрерывно страдающего Ходасевича…