Все четверо поглядели на профессора, бледного, с лысиной во всю голову, в сером костюме. Он обозревал веселую суматоху, царившую в горной хижине. Потом повернулся и направился к столику, стоявшему слева, неподалеку от двери.
— Может, нам лучше исчезнуть? — с беспокойством спросил Хольман.
— Он вас не узнает, — сказала Лилиан. — Из-за усов.
— А вас? И Долорес?
— Мы можем сесть так, что он будет видеть Лилиан и Долорес только со спины, — сказал Шарль Ней. — Тогда он и их не узнает.
— Все равно узнает. У него не глаза, а рентгеновский аппарат. Но попробовать можно. Сядьте на мое место, Лилиан.
Лилиан покачала головой.
— А вы, Долорес?
Помедлив секунду, Долорес встала и села так, чтобы Далай-Лама не смог ее увидеть.
Лилиан смотрела на врача, и он смотрел на нее.
— Смешно! — сказала она. — Но здесь поневоле становишься смешным.
— Люди всегда смешны, — возразил Клерфэ. — И если осознать это, жизнь кажется намного легче.
— В котором часу вы уезжаете завтра? — вдруг спросила Лилиан.
Он посмотрел на нее и сразу все понял.
— Когда хотите, — ответил он.
— Хорошо. Тогда заезжайте за мной в пять часов.
Когда Волков вошел, Лилиан укладывала чемоданы.
— Собираешься, душка? — спросил он. — Зачем? Ведь через два-три дня ты их опять распакуешь.
Она уже несколько раз укладывалась при нем. Каждый год — весной и осенью — ее, словно перелетную птицу, обуревало желание улететь. И тогда на несколько дней, а то и недель, в ее комнате появлялись чемоданы; они стояли до тех пор, пока Лилиан не теряла мужества и не отказывалась от своего намерения.
— Я уезжаю, Борис, — сказала она. — На этот раз действительно уезжаю.
Он стоял, прислонившись к двери, и улыбался.
— Знаю, душка.
— Борис! — крикнула она. — Оставь это! Ничего ужо не поможет! Я в самом деле уезжаю!
— Да, душка.
Лилиан почувствовала, как его мягкость и неверие, словно паутина, опутывают ее и парализуют.
— Я уезжаю с Клерфэ, — сказала она. — Сегодня!
Она увидела, что выражение его глаз изменилось.
— Я уезжаю одна, — сказала она. — Но еду с ним потому, что иначе у меня не хватит мужества. Одна я не в силах бороться против всего этого.
— Против меня, — сказал Волков.
Он отошел от двери и встал возле чемоданов. Он увидел ее платья, свитеры, туфли — и вдруг его пронизала острая боль, такая, какую ощущает человек, который вернулся с похорон близкого друга и уже взял себя в руки, но вдруг увидел что-то из вещей покойного — его туфли, блузу или шляпу.
Теперь Волков понял, что Лилиан действительно хочет уехать.
— Душка, — сказал он, чувствуя, как у него перехватило дыхание, — ты не должна уезжать.
— Должна, Борис. Я хотела тебе написать. Вот смотри, — она показала на маленькую латунную корзинку для бумаги у стола. — У меня ничего не вышло. Я не смогла. Напрасные старания — это невозможно объяснить. Потом я хотела уехать, не попрощавшись, и написать тебе оттуда, но и этого я бы не смогла. Не мучь меня, Борис…
Не мучь меня, — думал он. — Они всегда так говорят, эти женщины — олицетворение беспомощности и себялюбия, никогда не думая о том, что мучают другого. Но если они даже об этом подумают, становится еще тяжелее, ведь их чувства чем-то напоминают сострадание спасшегося от взрыва солдата, товарищи которого корчатся в муках на земле, — сострадание, беззвучно вопящее: лава богу, в меня не попали, в меня не попали…
— Ты уходишь с Клерфэ?
— Я уезжаю с Клерфэ отсюда, — сказала Лилиан с тоской. — Он довезет меня до Парижа. В Париже мы расстанемся. Там живет мой дядя. У него мои деньги, та небольшая сумма, которая у меня есть. Я останусь в Париже.
Она знала, что это не совсем правда, но сейчас ей казалось, что она говорит правду.
— Пойми меня, Борис, — просила она.
— Зачем нужно, чтобы тебя поняли? Ведь ты уходишь — разве этого недостаточно?
Лилиан опустила голову.
— Да, этого достаточно. Бей еще.
Бей еще, — подумал он. — Когда ты вздрагиваешь от боли, потому что тебе пронзили сердце, они стенают ей еще, как будто ты и есть убийца.
— Я тебя не бью.
— Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой?
— Я хочу, чтобы ты осталась здесь. Вот в чем разница.
тоже лгу, — думал он. — Я хочу, чтобы она была со мной, ведь, кроме нее, у меня нет ничего, она — последнее, что у меня осталось, я не хочу ее терять, о боже, я не должен ее потерять!
— Я не хочу, чтобы ты швырялась своей жизнью, словно это деньги, потерявшие всякую цену.
— Все это слова, Борис, — возразила она. — Если арестанту предложат на выбор — прожить год на свободе, а потом умереть, или гнить в тюрьме, как, по-твоему, он должен поступить?
— Ты не в тюрьме, душка! И у тебя ужасно неправильное представление о том, что ты называешь жизнью, — сказал Волков.
— Конечно. Ведь я ее не знаю. Вернее, знаю только одну ее сторону — войну, обман и нужду, и если другая сторона принесет мне много разочарований, все равно она будет не хуже той, которую я узнала и которая, я уверена, не может исчерпать всей жизни. Должна же быть еще другая, не знакомая мне жизнь, которая говорит языком книг, картин и музыки, будит во мне тревогу, манит меня… — Она помолчала. — Не надо больше об этом, Борис. Все, что я говорю, — фальшь… становится фальшью, как только я произношу это вслух, мои слова — как нож. А я ведь не хочу тебя обидеть. Но каждое мое слово звучит оскорбительно. И даже если я сама уверена, что говорю правду, в действительности все оказывается совсем не так. Разве ты не видишь, что я ничего не понимаю?
Она посмотрела на него. В ее взгляде были и гаснущая любовь, и сострадание, и враждебность; ведь он стремился ее удержать, и он заставлял ее говорить о том, что она хотела забыть.
— Пусть Клерфэ уедет, и через несколько дней ты сама поймешь, как нелепо было идти за первым встречным, поманившим тебя, — сказал Волков.
— Борис, — с безнадежным видом сказала Лилиан, — неужели дело всегда только в другом мужчине?
Волков не ответил. дурак, — думал он. — Я делаю все, чтобы оттолкнуть ее! Почему я не говорю, улыбаясь, что она права? Почему не воспользуюсь старой уловкой? Кто хочет удержать — тот теряет. Кто готов с улыбкой отпустить — того стараются удержать. Неужели я это забыл?