Суммарный анализ сих артефактов, найденных мной на помойке, давал понять, что именно начинается какая-то новая эпоха в истории России и человека, что в начале XXI века мы оказались у разделительной черты, за которой ясно различаются все признаки упадка, а то и брезжит конец цивилизации, если понимать ее как систему гуманистических парадигм. То есть я ожидал не конца света как такового, не крушения нашего благоустроенного мира, а чего-то прямо противоположного, грубо-враждебного той культуре, в правилах которой я воспитывался и рос. Мне было до обидного ясно, что если люди нового времени запросто выбрасывают на помойку «Историю русской философской мысли» в восьми томах, то это какие-то совсем другие, пугательно новые люди, которым нимало не интересно и не дорого то, что было интересно и дорого в мое время, а то представляет настоящую ценность, о чем я даже и не подозревал в своей прокоммунистической простоте. Вот уж, действительно, между нами зияет пропасть: нынешние поклоняются голому ритму, дорого одеты и говорят по-матерному, а всего лишь поколение тому назад говорили все о возвышенном, пели «У дороги чижик» и по десять лет таскали одни штаны.
Помню, старшеклассниками, в году, наверное, 61—62-м, мы собрались у нашего товарища Саши Преображенского прокутить кое-какие деньги, заработанные на разгрузке силикатного кирпича. Позвали одноклассниц, купили бутылку ликера «Шартрез» ядовито-зеленого цвета и три флакона «Тройного одеколона», смешали обе жидкости в двухлитровой банке из-под варенья и принялись было кутить, как вдруг завязался продолжительный разговор.
Кто-то сказал:
– Лев Толстой, конечно, великий писатель, но реакционер Столыпин его поддел!
Видимо, мой товарищ хотел показаться перед девочками и нарочно затеял диспут на отвлеченную, взрослую тему, которыми мы, впрочем, баловались, если не регулярно, то через раз.
Кто-то заметил:
– Я что-то про распри между ними даже и не слыхал...
– Ну как же! Толстой написал Столыпину длиннющее письмо, чтобы он не разорял крестьянскую общину, потому что она – древнее учреждение, препятствует имущественному расслоению среди земледельцев и в зародыше представляет собой реальный социализм.
Кто-то спросил:
– А что Столыпин ему в ответ?
– А Столыпин посылает ответ на полстранички убористым почерком: мол, нет страшнее рабства, чем нищета. Потому что Толстой вот на чем настаивал: пускай нищета, но чтобы земля оставалась общей, ничьей, как при социализме в СССР.
– Я что-то этой логики не пойму.
– А тут и нечего понимать! Реформа Столыпина была направлена именно что на развал крестьянской общины, чтобы через собственность на землю укрепилось кулачество и появился сельский пролетариат. Ты вообще учился в девятом классе или нет?!
– Учился. Но когда мы проходили Столыпина, наверное, я болел.
– Так вот, Петр Аркадьевич (Столыпина звали Петр Аркадьевич) выступил с такой инициативой: раздать крестьянам землю в вечную собственность, потому что собственник в лепешку разобьется, чтобы повысить продуктивность своего хозяйства, а это значит – богатство, богатство означает независимость, независимость – свободу слова, что и требовалось доказать!
– Вот именно! А Лев Толстой был мрачный догматик и фетешист, ему подавай зародыш социализма, а там хоть трава не расти, хоть подохни с голоду полстраны!
– Вообще-то такая огульная критика называется – правый оппортунизм.
– Неважно, как это называется, важно, что это всегда так: конфеты делают из всякой гадости, а из сахара получается самогон.
– Нет, я тоже не согласен с такой постановкой вопроса! Еще Прудон говорил, что собственность есть кража и влечет за собой эксплуатацию человеческого труда...
Короче говоря, таким манером мы умничали, наверное, часа два. Потом мы спохватились и стали наверстывать упущенное, да так энергично, что вечеринка закончилась довольно безобразно: кого-то тошнило в ванной, кто-то уже спал на полу, завернувшись в плетеный коврик, кого-то угораздило прожечь сигаретой фамильную подушку-думку, вышитую серебряной канителью, а Саша Преображенский повязал на шею, вместо галстука, лифчик нашего комсорга Зиночки Наметовой и ходил по квартире туда-сюда.
На утро у всех раскалывалась голова от давешнего фантастического симбиоза ликера с одеколоном, однокашники мои охали и ахали, но все-таки первая фраза, произнесенная кем-то в седьмом часу утра, была такова:
– И тем не менее Толстой прав!
Вероятно, в те годы еще очень был силен, так сказать, русский психологизм, который подразумевает не только смесь непрактичности с романтичностью, но и способность духа существовать неестественно протяженно во времени, когда и Аввакум Петров тебе современник, и реформы Александра II Освободителя – злоба дня. Где коренятся истоки этого психологизма, вывести затруднительно, может быть, действительно, климат виноват, но еще мудренее определить, какая такая инфекция поразила его в новейшие времена.
Имея в виду именно эту загадку, я взял в руки перо, обмакнул его в чернильницу и принялся за нижеследующее письмо:
«Дорогая Анна Федоровна! Как видно, в пору Вашей молодости человек, принадлежавший к высшему обществу, уже был несколько хамоват. Это видно из вашего сообщения от 4 сентября 1856 года о приеме у английского посла лорда Гренвилла, к которому народу затесалось персон на пятьдесят больше, чем было приглашено. К буфетной стойке, как Вы пишете, было не протолкнуться, половине гостей не досталось ужина, и эта половина вознегодовала на Англию много энергичнее, чем по следам поражения в Крымской кампании, которая только что отошла.
При всем том Ваши современники куда предпочтительнее моих. Люди XIX столетия, конечно, ели окрошку со льдом и поди тискали зазевавшихся девиц (простите великодушно за эту вольность), но все же они по большей части витали в эмпиреях, их живо волновали балканские дела, изыскания Мечникова, очередная эскапада со стороны графа Толстого, они мечтали о всеобщем начальном образовании и с риском для здоровья пропагандировали крестьян. А моих современников, вообразите, Анна Федоровна, ничего не волнует, ну разве что зазевавшиеся девицы, и если они мечтают, то о бесплатном пиве и дополнительном выходном.
Таким образом, русских больше нет, коли мы с Вами условились, что русские – это мы. По всем вероятиям, у нас потому нарушилась преемственность поколений, что выдохлась наша народность, понимаемая как единство пристрастий и идеалов, что народ-то просто устал тащить эту тяжкую ношу через века. Так бывает, когда человек годами копит в себе утомление, а потом у него вдруг открывается вегетососудистая дистония, и ему становится настолько ни до чего, что тошно бывает взять в руки даже расписание поездов.
И то сказать: четыреста лет, со времен Алексея Михайловича Тишайшего, русский человек только и делал, что мечтал, мыслил, стремился и сочинял. Европа занималась накоплением первоначального капитала, разворачивала фабричное производство, а у нас то нестяжатели схлестнутся с иосифлянами, то Аввакум Петров со товарищи устроит бучу из-за хождения «посолонь». На Западе еще в Средневековье отгремели крестьянские войны, и фермер давно утвердился в своих правах, а наши мечтательные хлеборобы в последний раз устроили аграрные беспорядки аж в 1920 году, когда в российском захолустье объявился наш последний Пугач – Антонов, тамбовский милиционер. У них лет двести никто ничего не читает и окончательно сложилась система ценностей – мошна, семья, физическое здоровье; у нас же, из-за нашей вечной отсталости, литература до самого последнего времени была предметом сакральным, и мы, в конце концов, до того домечтались, что нами нежданно-негаданно завладели большевики; те, в свою очередь, довели страну до таких крайностей романтизма, что народ наяву грезил о той сказочной поре, когда распределение по потребностям вытеснит поднадоевшее распределение по труду. Словом, это было бы даже странно, если бы русские люди не обессилели под бременем своей народности, не уморились тащить эту ношу через века.