"Авось мимо",- понадеялась было она. Но глаза уже отыскали. Справа по книжному полю бежал карандаш. Остановился, ткнувшись графитным острием в бумагу, очевидно, готовясь к прыжку: и вдруг, схватив строку за левый ее край,- тот, откуда сияли звезды, - стал тащить ее через книжное поле к блокноту. "Звездное небо", запрятанное в буквы, попробовало было упираться, но карандаш, ухватив небо за одну из звезд, за самый ее длинный луч, поволок сначала звезды, за ними и моральный закон, к себе на блокнотный квадрат. Недоумевающая, растерянная Мысль далась, не подозревая, что последует вслед за этим. Переодев кой-как Мысль в серые буквы, Штумп долго медлил, с насупленным лбом, ткнувшись пересекшимися зрительными осями в Мысль. Затем, нанизав на оси, медленно поднял их к потолку. Штумп думал; и с Мыслью стало твориться что-то неладное: вдруг звездное небо, как-то странно пожухнув, обвисло стеклящимися, как глаза мертвецов, звездами; звезды протянулись шеренгами по диагоналям и параллелям оквадратившегося неба - и небо стало до странности похожим на потолок Wintergarten'a22 с правильными рядами ввинченных в него тускло мигающих ламп. Моральный же закон, приплюснутый теменем Штумпа, не нуждался уже в непрактичных и легко бьющихся каменных скрижалях: он мог с удобством уместиться и на назидательной жестяной доске, украшающей аллеи общественных садов: "Цветов не рвать", "Травы не топтать". Добавлялось: "Чужих жен не любить", "В душу не плевать", "Счастья не взбалтывать" и еще две-три максимы. Кстати: все древние "не" были подперты "но". На всякий случай.
- Но ведь это же не я, - протестовала Мысль,- вы принимаете меня за...
Но Штумп, сунув под блокнот рукопись диссертации "О некоторых предпосылках социально-правовых отношений", приказал Мысли стать эпиграфом на заглавной странице.
Делать было нечего: Мысль, брезгливо прикасаясь к толще в четыреста страниц, стала на указанном ей месте. Думала об одном: лишь бы не провалиться туда, в предпосылки.
IV
Страдания только-только начались. Мысль редко теперь и вспоминала об отошедших днях, когда так привольно жилось под просторной и высокой лобной костью мудреца: теперь приходилось, что ни день, таскаться из черепов в черепа, ютиться под низкими скосами лбов, лишь изредка видя сквозь муть глаз миры с короткими горизонтами, с вещами, прочно вправленными в дюймы и метры пространств. Мысль знала: обода этих горизонтов никогда и никуда не кружат, вещи, заслонивши друг друга друг другу, никогда не разомкнутся, не прозияют далью. И она забивалась в глубь нежилого черепа под низкое плоское темя. И тосковала о своем первом.
Возврат представлялся теперь невозможным: старый хозяин, отказавший Мысли в короткой чернильной черте, сам лег под кладбищенский дерн, и в черепе его были не мысли, а черви. Теперешние хозяева, если и взглядывали на небо, то разве лишь перед дождем: брать или не брать зонтик. Правда, о моральном законе говорили длинно и назидательно: библиотечные полки гнулись от "Этик". Но изучавшим "науку о правильном поступке" не было, собственно, времени на поступки: ни на правильные, ни на неправильные. Те же, что не имели времени изучать... но что с них спрашивать.
Вначале Мысль попала к цитаторам. Шайка цитаторов обычно работает ножницами и клеем: напав на чужую книгу, цитаторы кромсают ее меж ножничных лезвиев, отрезая и перерезая буквы как попало. Больнее боли была обида: цитаторы брали буквенное тело и номера страниц, до самой же Мысли им не было никакого дела. После пришли делатели параграфов: очутившись в параграфе одного из учебников, Мысль даже чуть приободрилась: промен очков на молодые, крепко видящие, с часто расширяемыми зрачками глаза казался ей выгодным.
И Мысль радостно отдавалась целым сериям студенческих глаз, прыгавших с буквы на букву и часто простаивающих целыми часами над строкою, в которую она была вселена.
Но учебник был официально апробирован министерством, и Мысль стала жить - от экзамена до экзамена.
Начались трудовые дни. Страницы учебника замуслили и затрепали. Не было ни мига покоя. Мысль вместе с учебником переходила из рук в руки. Ее таскали с собой: по скамьям парков, по доскам парт, по столам кухмистерских. Будили по ночам. Заставляли прятаться по шпаргалкам. В заикающихся жарких скороговорках экзаменов часто "внизу" лезло в "вверху" и наоборот, и в мораль круто замешивались, как изюмины в тесто, звезды: "Я перепутал, господин профессор, но я все знаю, ей-богу же, знаю..."
Мысль мудреца не обижалась: юно - зелено. Но все это, тянувшееся от семестра к семестру, сквозь годы и десятилетия, начинало тяготить и бесцветить ее. Затасканная по будням, поблекшая, писанная и переписанная, искалеченная ножницами цитаторов, истрепанная о языки студентов, загнанная в тетради и мелкие шрифты примечаний, Мысль изнемогла и стала просить о смерти: съежившееся небо ее, роняя звезду за звездой, облетая изумрудами лучей, обеззвездилось - и зияло черною ямой вверху. И черной яме вверху жаждалось одного: скорее - в черную яму внизу.
Помогло Время. Отсчитав сто лет со дня смерти мудреца, оно напомнило, что вот, мол... Люди имеют прекрасную привычку: раз в сто лет вспоминать о своих мудрецах. Но чем угодить мертвецу: похоронить его еще раз? Не всегда удобно. Решили похоронить с ним рядом одну из его мыслей: в старый могильный камень, придавивший прах мудрецов, врезали: ЗВЕЗДНОЕ НЕБО НАДО МНОЮ - МОРАЛЬНЫЙ ЗАКОН ВО МНЕ.
Мысль легла, вытянувшись во всю длину надгробия, раззолоченными, глубоко врезанными в камень буквами, яркая и нарядная, как в то июльское послеполудня. Не садик мудреца тянулся теперь к ней ветвями деревьев крестовая роща сомкнула вокруг нее свои крестовины.
Над Мыслью и Мудрецом потянулись речи: говорили не-мудрецы и сказаны были - не-мысли. К вечеру ушли - ржавый ключ опрокинулся бородкой кверху в замочной скважине старой кладбищенской калитки.
И снова они остались вдвоем, как и в то давно отснявшее июльское послеполудня: Мудрец и Мысль.
1922
22 Зимнего сада (нем.).