Она также беспокоилась о родителях. Если бы это зависело только от них, они перебрались бы в Розье, чтобы, по меньшей мере, быть рядом с дочерью, поддержать ее и окружить заботой, но уже через несколько дней Жюльетт хотелось, чтобы родители уехали. Как ни старались Жак и Мари-Од, но их косые взгляды вслед Патрису причиняли ей боль, дискомфорт мужа унижал ее, наконец, им совсем не подходила жизнь в деревне. Их присутствие превращало ее в ту девочку-подростка, которую спасали от рака пятнадцать лет назад, но она больше не хотела ею быть. Слова «моя семья» означали для Жюльетт семью, созданную ею, а не ту, где она появилась на свет. Времени и сил у нее оставалось все меньше, она жила той жизнью, что выбрала для себя сама, а не той, что досталась ей по наследству. Тем не менее, она любила родителей и знала, как глубоко они страдают в бессильном ожидании ее смерти. Жюльетт хотела бы помочь им выдержать это испытание, но не знала, как. И уж тем более этого не знали ни Кристин, ни Анна-Сесиль.
Подруги пытались поговорить с ней по душам, но стоило им лишь намекнуть на страх, который должна вызывать у нее болезнь, как Жюльетт тут же пресекала подобные попытки: «Нет, все в порядке. На это у меня есть Этьен».
Однажды я сказал Этьену: «Я совершенно не знал Жюльетт, скорбь ее близких — не моя скорбь, у меня нет никаких прав писать о ней». Он ответил: «Как раз это и дает тебе полное право, со мной, в некотором смысле, было то же самое. Ее болезнь не была моей болезнью. Когда она сообщила, что у нее рак, я подумал: „Уф! Хорошо, что не у меня“, но, возможно, именно потому что я так подумал, не постыдился так подумать, я смог ей хоть немного помочь. В какой-то момент, чтобы стать ближе к ней, я захотел вспомнить про свой второй рак, про страх смерти и ужасающее одиночество, но у меня ничего не вышло. Конечно, я мог думать об этом, но прочувствовать заново — нет. Тогда я сказал себе: „Тем лучше. Умрет-то она, а не я“. Ее смерть потрясла меня, как ничто другое в моей жизни, но верха надо мной не взяла. Я был перед ней, рядом с ней, но на своем месте».
Этьен никогда не звонил Жюльетт, инициатива всегда принадлежала ей. Он не успокаивал ее, но она могла говорить все, не опасаясь сделать ему больно. Все — это страх. Моральный страх охватывал ее, когда она представляла мир, в котором ее нет, когда понимала, что никогда не увидит, как вырастут ее дочери. Физический страх также проявлял себя все чаще и чаще. Само тело восставало против приближающегося конца. Страх возникал всякий раз, когда результаты анализов свидетельствовали об ухудшении состояния: Жюльетт пыталась внушить себе, что других новостей, кроме плохих, уже не будет, но это не помогало. Страх не покидал ее и в ходе лечения: бесконечные страдания ни к чему не вели, надежд на выздоровление не было, процедуры лишь продлевали мучительное существование. В апреле она сказала Этьену: «Я так больше не могу, это выше моих сил, я сдаюсь». Он ответил: «Имеешь право. Ты сделала все, что могла, никто не в праве требовать, чтобы ты продолжала бороться. Сдавайся, если хочешь».
Слова Этьена пошли ей на пользу. Жюльетт хранила их про запас, словно ампулу с цианидом на случай пыток, и продолжала борьбу. Она полагала, что почувствует облегчение в тот день, когда медики скажут: «Вы знаете, мы больше ничего не можем для вас сделать, поэтому оставляем вас в покое», и была удивлена, насколько тяжело восприняла это известие, когда роковой день наступил. Врачи сообщили, что прекращают герцептиновую терапию, отрицательно влиявшую на работу сердца и, насколько позволяли судить постоянные наблюдения, не оказывавшую никакого положительного эффекта. Все произошло не совсем так, как представляла Жюльетт, но означало одно: врачи опустили руки. Если раньше она рассчитывала, что протянет еще несколько месяцев, то теперь поняла: речь идет уже о неделях, а то и днях.
~~~
Сразу после отмены герцептина у нее с Патрисом состоялся жаркий спор насчет референдума по Европейской Конституции. Патрис высказывался в пользу отрицательного ответа, он даже забросил компьютерные игры, отдавая предпочтение интернет-форумам. Это увлечение стало для него новым наркотиком. Он поднимался из подвала с распечатанными и помеченными маркером документами, скачанными с сайта АТТАС. Мы можем и должны, утверждал он, сопротивляться безраздельному господству либерализма, извращенно представленного обществу как неизбежность. Жюльетт слушала его, но свое мнение держала при себе, а он помнил ее молчание в период первой войны в Персидском заливе, когда они только встретились. Патрис выступал против интервенции, разоблачал махинации средств массовой информации и, поскольку Жюльетт молчала, полагал, что она разделяет его взгляды, однако, оказавшись прижатой к стеке, она была вынуждена признать, что это не так. Она предпочитала занимать нейтральную позицию до тех пор, пока не разберется с собственными мыслями. Патрис словно с неба свалился. Почему она не сказала раньше? Почему бы им не обсудить эту тему? Ответ был прост: она прекрасно знала, что он не изменит свою точку зрения, и не видела смысла спорить впустую. То же самое произошло в мае 2005 года. Каждый дулся на семью другого, кроме того, Патрис злился — и не безосновательно — на влияние Этьена. Дошло до того, что Жюльетт пожелала ему встретить после ее смерти клевую красотку-антиглобалистку вместо больной раком плаксивой тетки с правыми взглядами. Патрис рассказал мне о последней ссоре лишь потому, что я спросил, как он видит свою будущую жизнь с романтической точки зрения. Мой вопрос заставил его задуматься, но отнюдь не шокировал. Возможно, Жюльетт была права, возможно, он начнет жизнь заново с какой-нибудь красоткой-антиглобалисткой, почему бы нет? Этого не миновать. Но что ему особенно нравилось в Жюльетт, так это то, что при нормальных обстоятельствах он бы не видал ее, как своих ушей. Она постоянно подталкивала его, выбивала из привычной ему колеи. Она воплощала собой различие, неожиданность, чудо — все, что случается лишь один раз в жизни, да и то, если повезет. «Именно поэтому я не собираюсь жаловаться, — заключил Патрис, — мне крупно повезло».