— Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному. Слышь, Коля!
Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уж давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.
— Не ходи ни за что, — говорила она, — ты же скандальный, еще напьешься, скандал устроишь и попадешь в милицию.
— В милицию? — спросил он.
— Да, в милицию, — говорила она, — и протокол там на тебя напишут…
— Протокол, — вдруг перебил он ее и близко взглянул ей в лицо, — протокол…
— Да, протокол, — говорила она, думая, что напугала его, — протокол именно напишут и перешлют на работу, на твой транспорт…
— Дура ты, дура, — тихо и почти ласково сказал Жмакин, — чем меня пугаешь, чем меня на пушку берешь…
Он глядел на нее трезвыми глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, было пьяно, в испарине, напряжено, измучено.
— Хочешь, я тебе все скажу? — спросил он быстрым шепотом.
— Не надо! — так же быстро и испуганно сказала она. — Ничего мне не говори.
— Я — вор! — сказал он, глядя в упор на Клавдино внезапно застывшее лицо, — я вор-рецидивист, слышишь, у меня судимостей несчетное количество, меня давно расстрелять пора к чертовой матери, слышь, Клавдя?!
Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама выбросит его вещи из комнаты, — мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем такую радость, которой он в своей жизни еще не испытывал. Он знал, что сейчас начнется у него последнее в жизни одиночество и что с уходом Клавди у него не будет никакой ответственности ни перед кем, что в сегодняшнюю ночь он натворит таких дел, которые не снились никаким Лапшиным за всю их многолетнюю практику, что он совершит нынче любое убийство — двойное или тройное, как пишут в протоколах, что он заплатит за свою собачью жизнь, за свою смерть и за то, что Клавдя ему принадлежала и перестала принадлежать, за все унижения, и за голод, и за тюрьмы, и за побеги, и за своего мерзавца-отца и за мать-потаскуху, за все и как следует, сполна.
И те слова, которые он сейчас говорил Клавде, были началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, он сейчас ничего не стеснялся, не кокетничал и не позерствовал и не играл. Он был тем, чем был на самом деле, он был вором-рецидивистом, много раз судившимся, человеком надломанным и надорванным, он уже ненавидел Клавдю, — она в эти несколько секунд с момента его сознания стала ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.
Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорело, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо, очень быстро проехала красивая легковая машина, освещенная внутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед — в затылки людей, едущих в машине, и опять стал говорить Клавде про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдю и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:
— Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно.
Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.
— Да не вышло, — говорил он срывающимся голосом, — не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Нико-ола, — кричал он исступленным голосом, передразнивая Клавдю, — а какой я к чертям собачьим Коля, когда я всю жизнь Алешкой был.
Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее води, сушки ей разные… Может, тебе: туфли купить? — спрашивал он, — или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава господу, не казенные.
Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.
— Ну чего? — спрашивал он. — Чего ревёшь? Обидели? — На любимую мозоль наступили? Все вы бабы… — Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдя, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдю пойти с ним к милиционеру — всего только до станции, и сдать его милиционеру под расписку.
— Я не побегу, — говорил он, — ей-богу, не побегу, никак не побегу, а тебе безопаснее. В случае чего записочку — все в полном порядке. Еще похвалят, коробочку пудры подарят, будьте любезны за здоровье преподобного Жмакина. Ну, веди, — кричал он, — веди меня, давай, показывай сознательность…
Он толкнул ее в плечо и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах.
— С ума ты сошел, — сказала она, почти не разжимая рта, — ну куда я тебя поведу, куда?
Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, — она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.
— Ладно, — сказал он, — иди, и я пойду. — Он почувствовал себя вдруг очень усталым. — Иди домой, а я уеду.
— Куда ты уедешь?
Клавдя подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.
— Куда ты поедешь, — во второй раз спросила она, — воровать поедешь?
Он молчал.
— Я тебя не отпущу, — сказала она совсем ему в лицо, — тебя из дому не пущу, понял?
Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.
— Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, — говорила она, — ты мне все скажешь, и я за тобой в лагерь поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никогда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, — повторила она со страшной силой, — и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу; вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну пойдем, — говорила она и тянула его за собой по дороге, — пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну иди же, иди, не упирайся…
В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою и в то же время прижималась к его плечу, и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порою прерывали голос.
Так, почти силой, она довела его до дома и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессилевшего, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренке, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.
Клавдя опять была у Жмакина. Ночь кончалась, наступало утро. Клавдя, измученная, уснула. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», — спокойно подумал Жмакин и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом он сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.
— Ну? — спросил Корчмаренко.
— Чего ну?
— Выбрала? — Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.