Выбрать главу

Однако смотреть на это долго ему не пришлось, так как — Бог дал, Бог и взял — девятилетний Эмпедокл, поспоривший с Георгием на эскимо, утонул, переплывая летом верховье Волги (до Георгия очередь не дошла). Таким образом, отцовский эксперимент сорвался. И тем более его следовало считать сорванным, что Георгий (все восемь прочих Жирняго к этому времени уже прочно втиснулись-водрузились на правильные полки) — Георгий, в свои двадцать два, все еще продолжал пребывать в неком сиренево-черемуховом тумане, нимало не помышляя (на радость отца) сконденсировать-нацедить из этого тумана каких бы то ни было прикладных дивидендов.

Он закончил в те поры отделение классической (а какой же еще) филологии Петрославльского университета и был основательно женат на сокурснице-отличнице, девочке «из хорошей семьи». После университета вышла у него какая-то катавасия с аспирантурой (или не вышло катавасии), и он сразу начал служить (в издательстве, редакции, архивах). Ежели катавасии с аспирантурой не вышло, то он (вместе с супругой) защитился, а служить в издательстве (редакции, архивах, Пушкинском Тереме) взялся потом. Какая разница?

Все студенческие годы Георгий был в меру лоялен, в меру ироничен, в меру оппозиционен, в меру оппортунистичен, в меру речист. Его любили все или почти все, что одно и то же, и в те поры еще никому в голову не пришло бы назвать его Жорой, а кликали его Гошей, Гошкой, Гоги (и даже Гогеном). Но, заметим, никогда — Жоржем, а если почтительно — то всенепременно Джорджем (битломания, стилягомания, англо-америкомания). «Джордж» (джемпер, джем, джига, джаз, джин с тоником), согласитесь, даже звучит поджаро: настоящий джентльмен с волевым подбородком — не в пример бесхарктерному, жабообразному, желеобразному Жоржу — в жабо вокруг жирной шеи и с крошками от буше на вечно жующих устах…

Помимо этого у него было еще одно прозвище — Джордочка, по которому можно легко судить о его тогдашней комплекции. Ежели мы бы стали писать портрет Джорджа (Джордочки) в духе махрового и одновременно словно первозданного «реализма» (истый рай для живущих с нуля), нам следовало бы окружить его репрезентативными предметами его повседневности, а именно: де Соссюром, двадцать-пятой-копией-дневников-белоэмигрантов-на-одну-ночь, романом by Aldous Huxsley «Time must have a Stop», папиным чернильным прибором, Леви-Стросом, портретом дедушки, бронзовым бюстиком Цицерона, портретом другого дедушки, гитарой, пластинкой Поля Робсона, пластинкой Шостаковича, фотографией дедушки-бабушки, фотографией семьи на темной от елок даче, картиной Малевича (подлинник), книжечкой А. А. А. «Четки»... уф, надоело!.. Можно продолжать этот список достаточно долго, но не бесконечно: он ограничен стенами жирнягинского кабинета.

Гораздо интересней будет показать Джорджа на любительских черно-белых фотографиях (некоторые из них имеют фигурные, резные края), то есть увидеть предметы, людей и пейзажи, с которыми Джордочка мог соотноситься не только по праву наследования, но природно (спонтанно, стихийно). Итак: берег реки Луги, сестра Епифанья — и Гошка; ствол сосны (на заднем плане — маленький лыжник) — и Джордж; белый песок ингерманландского побережья, чья-то пятка и, облаченный лишь в темные плавки, — Джордж (курит); жена в очень открытом, яблоками, сарафане, возле белой двухвесельной лодки, по колено в воде, — и Джордж; вратарь на воротах: Гоги; пригородная (куоккалская?) платформа: Гошка хохочет, пытаясь прикрыться газетой, рядом бабка продает семечки; ведро с гнилой картошкой — и Гога (помощь колхозу), группа студентов: в нижнем ряду, первый правый от центра — Гоген; день рождения: папа, Амид, кошка Хромка (Хромосома) — и Гога; какая-то калитка — и Джордочка; велосипед (на заднем плане — деревянные ступеньки крыльца), брат Андромах — и Джордж; Египетский мостик через Фонтанку: сфинкс — и Джордж; похороны Эмпедокла: пионеры специализированной школы с углубленным изучением немецкого языка застыли в прощальном салюте, с правого нижнего края кусок плеча, шеи и уха: Гоша.

Вирши его были такими, какие все филологи пишут, а вот проза со временем пошла изумительная. К этому времени (то есть к тридцати годам) он был вхож во многие салоны, но как бы еще безгласен. Проза его напечатана тоже еще не была, отлеживалась в письменном столе (читанная лишь очкастой молчаливой женой), но зато внешний облик Джорджа значительно уточнился, утончился и походил (по мнению искушенных окололитературных дам) на таковой у Георгия Иванова: рот такой же красный и мясистый, отпускающий вполне уже полнокровные остроты, глаза чуть сонные, бархатно-барственные и как бы подслеповатые — волос, правда, гуще, холеней, чем у автора шедевра «А люди? Ну на что мне люди?..», но было в лице у Джорджа еще то, чего не было у Иванова: нечто добродушное, лошажье (не конское и, сохрани бог, не блаженно-большевистское, пастернаковское, а именно лошажье), что впоследствии, к сожалению, обвально переродилось в корыто-лохань.

Нравился он окололитературным дамам страсть, но дамы те, несмотря на лютый демографический перекос, к Джорджу подбиваться не смели (т. е. не предлагали, скажем, ни борщочка домашнего на ночь глядя, ни починку электророзетки, etc.): он был — наследственный граф и профессорский наследник, они — разночинки, эмэнэсы, библитекарши; он был удачно и прочно женат — они были бобылки, матери-одиночки, разведенки; он всегда был центральный персонаж любого вечера, настоящий автор (это чувствовалось бесспорно), они были — увы, статисты, аудитория, массовка.

Наконец Джорджа напечатали. Это был год, когда никто ничего толком не знал о стиле, потому что какой там стиль в предбаннике морга. Но стиль появился: Джордж привнес стиль. И было это не особо трудно, потому что роль выгодного контраста сыграл общелитературный фон — серый, как заношенные солдатские портянки. Интеллигенция обеих столиц утоляла свой духовный глад «дискуссионной» перепиской пещерного шовиниста, всеми уважаемого питекантропа, — с юношески взволнованным евреем-просветителем (который, на взгляд Тома, мог бы найти более достойное применение своему краткому земному времени). В этих эпистолах питекантроп играл ерническую роль Ивана Грозного, ну а еретик-еврей (с тщетной пассионарностью призывавший мыть руки перед едой) — глумливого и, главное, безнаказанного западника Андрея Курбского. То есть поразительная неприхотливость и неразборчивость тогдашней «продвинутой» публики, с лютой голодухи жадно глотавшей эти скучные и гнусные, коммунально-барачные словопрения (видимо, принимая их за современные «Беседы Гете с Эйдельманом»), обеспечила книге Георгия Жирняго фанфары, фурор, триумф — а заодно и мгновенный миф о том, что — вот видите! — яблони могут вполне цвести и на временно неплодородном Марсе.

Это был год, когда мокрая колбаса то была, то нет — мокрая картошка то да, то нет, когда всего было мало, а людей и собак было много, собаки поели всю колбасу, как библейская саранча поела молодые египетские побеги, и люди боялись, что рассказы Джорджа тоже куда-то употребят (спрячут, истребят) какие-то другие люди или собаки — то есть рассказы эти тоже — сегодня есть, а завтра, глядь, может, и книгопечатанье декретом отменят, и не хватит на всех нас этих волшебных Джорджевых страниц, — и поэтому переписывали люди эти рассказы от руки.

В его рассказах мир детства, откуда нас всех (в реальности) — кого раньше, кого позже, поперли (вот здесь автор единственный раз может с уверенностью сказать: нас, всех) — поперли, как белогвардейцев из Крыма, — в кромешно-черное Черное море — без дна, без покрышки, без рассвета, без порта прибытия, и не белел там никакой пароход «Надежда» — этот мир детства был представлен в его рассказах диковинно, с отрадой и лаской: нет, белел все-таки там — по крайней мере, в начале, на причале всех текстов — пароход «Надежда», мы уже на его борту, пожалуйста, рассаживайтесь, господа, каюты уютные, мягкие, нежно струится свет голубой лампочки, рядом мама, завтра, по расписанию, утро, а остров хотя и в тумане, но пароход «Надежда» всегда останется нашим домом, на нем можно вернуться!.. да, на нем можно вернуться... а если нет, то уж точно спрятаться... и мама рядом.